себе первое утро времен, вообразил моего Бога, запечатлевающего
свое послание на живой шкуре ягуаров, которые без конца будут
спариваться и приносить потомство в пещерах, зарослях и на
островах, чтобы послание дошло до последних людей. Я представил
себе эту кошачью цепь, этот лабиринт огромных кошек, наводящих
ужас на поля и стада во имя сохранности предначертания. Рядом
со мной находился ягуар; в этом соседстве я усмотрел
подтверждение моей догадки и тайную милость Бога.
Долгие годы я провел, изучая форму и расположение пятен.
Каждый слепой день дарил мне мгновение света, и тогда я смог
закрепить в памяти черные письмена, начертанные на рыжей шкуре.
Одни из них выделялись отдельными точками, другие сливались в
поперечные полосы, третьи, кольцевые, без конца повторялись.
Должно быть, то был один и тот же слог или даже слово. Многие
из них были обведены красноватой каймой.
Не буду говорить о тяготах моего труда. Не раз я кричал,
обращаясь к стенам, что разобрать эти письмена невозможно. И
мало-помалу частная загадка стала мучить меня меньше, чем
загадка более общая: в чем же смысл изречения, начертанного
Богом?
"Что за изречение, -- вопрошал я себя, -- может содержать
в себе абсолютную истину?" И пришел к выводу, что даже в
человеческих наречиях нет предложения, которое не отражало бы
всю вселенную целиком; сказать "тигр" -- значит вспомнить о
тиграх, его породивших, об оленях, которых он пожирал, о траве,
которой питались олени, о земле, что была матерью травы, о
небе, произведшем на свет землю. И я осознал, что на божьем
языке это бесконечную перекличку отзвуков выражает любое слово,
но только не скрытно, а явно, и не поочередно, а разом.
Постепенно само понятие о божьем изречении стало мне казаться
ребяческим и кощунственным. "Бог, -- думал я, -- должен был
сказать всего одно слово, вмещающее в себя всю полноту бытия.
Не один из произнесенных им звуком не может быть менее
значительным, чем вся вселенная или, по крайней мере, чем вся
совокупность времен. Жалкие и хвастливые человеческие слова --
такие, как "все", "мир", "вселенная", -- это всего лишь тени и
подобия единственного звука, равного целому наречию и всему,
что оно в себе содержит".
Однажды ночью (или днем) -- какая может быть разница между
моими днями и ночами? -- я увидел во сне, что на полу моей
темницы появилась песчинка. Не обратив на нее внимания, я снова
погрузился в дрему. И мне приснилось, будто я проснулся и
увидел две песчинки. Я опять заснул, и мне пригрезилось, что
песчинок стало три. Так они множились без конца, пока не
заполнили всю камеру, и я начал задыхаться под этой горой
песка. Я понял, что продолжаю спать, и, сделав чудовищное
усилие, пробудился. Но пробуждение ни к чему не привело: песок
по-прежнему давил на меня. И некто произнес: "Ты пробудился не
к бдению, а к предыдущему сну. А этот сон в свою очередь
заключен в другом, и так до бесконечности, равной числу
песчинок. Путь, на который ты вступил, нескончаем; ты умрешь,
прежде чем проснешься на самом деле".
Я почувствовал, что погибаю. Рот у меня был забит песком,
но я сумел прокричать: "Приснившийся песок не в силах меня
убить, и не существует сновидений, порождаемых сновидениями!"
Меня разбудил отблеск. В мрачной вышине вырисовывался светлый
круг. Я увидел лицо и руки тюремщика, блок и веревку, мясо и
кувшины.
Человек мало-помалу принимает обличие своей судьбы,
сливается воедино со своими обстоятельствами. Я был отгадчиком,
и мстителем, и жрецом Бога, но прежде всего -- узником. Из
ненасытного лабиринта сновидений я вернулся в тюрьму, как
возвращаются домой. Я благословил сырую темницу, благословил
тигра, благословил световой люк, благословил свое дряхлое тело,
благословил мрак и камень.
Тогда произошло то, чего я никогда не забуду, но не смогу
передать словами. Свершилось мое слияние с божеством и со
вселенной (если только два этих слова не обозначают одного и
того же понятия). Экстаз не выразишь с помощью символов; один
может узреть Бога в проблеске света, другой -- в мече, третий
-- в кольцевидных лепестках розы. Я увидел некое высочайшее
Колесо; оно было не передо мной, и не позади меня, и не рядом
со мной, а повсюду одновременно. Колесо было огненным и водяным
и, хотя я видел его обод, бесконечным. В нем сплелось все, что
было, есть и будет; я был одной из нитей этой ткани, а Педро де
Альварадо, мой мучитель -- другой. В нем заключались все
причины и следствия, и достаточно мне было взглянуть на него,
чтобы понять все, всю бесконечность. О радость познания, ты
превыше радости воображения и чувств! Я видел вселенную и
постиг сокровенные помыслы вселенной. Видел начало времен, о
котором говорит Книга Совета. Видел горы, восстающие из вод,
видел первых людей, чья плоть была древесиной, видел нападавшие
на них каменные сосуды, видел псов, что пожирали их лица. Видел
безликого Бога, стоящего позади богов. Видел бесчисленные
деяния, слагавшиеся в единое блаженство, и, понимая все, постиг
также и смысл письмен на шкуре тигра.
То было изречение из четырнадцати бессвязных (или
казавшихся мне бессвязными) слов. Мне достаточно было
произнести его, чтобы стать всемогущим. Мне достаточно было
произнести его, чтобы исчезла эта каменная темница; чтобы день
вошел в мою ночь, чтобы ко мне вернулась молодость, чтобы тигр
растерзал Альварадо, чтобы священный нож вонзился в грудь
испанцев, чтобы восстала из пепла пирамида, чтобы воскресла
империя. Сорок слогов, четырнадцать слов -- и я, Тсинакан, буду
властвовать над землями, которыми некогда владел Моктесума. Но
я знаю, что ни за что не произнесу этих слов, ибо тогда забуду
о Тсинакане.
И да умрет вместе со мной тайна, запечаТленная на шкурах
тигров. Кто видел эту вселенную, кто постиг пламенные помыслы
вселенной, не станет думать о человеке, о жалких его радостях и
горестях, даже если он и есть тот самый человек. Вернее сказать
-- был им, но теперь это ему безразлично. Ему безразличен тот,
другой, безразлично, к какому племени тот принадлежит -- ведь
он сам стал теперь никем. Вот почему я не произнесу изречения,
вот почему я коротаю дни, лежа в темноте.
Желтая роза
Ни тем вечером, ни наутро не умер прославленный
Джамбаттиста Марино, которого многоустая Слава (вспомним этот
его излюбленный образ) провозгласила новым Гомером и новым
Данте, однако тихий и неприметный случай означил в ту пору
конец его жизни. Увенчанный прожитым веком и общим признанием,
он гаснул под балдахином на испанской широкой кровати. Можно
представить себе рядом с нею затененный балкон, что взирает
всегда на закаты, а ниже -- мрамор, и лавры, и сад, что множит
ступени в зеркальном квадрате бассейна.
Женщина ставила в воду желтую розу. Мужчина медленно
двигал губами, слагая обычные рифмы, которые, правду сказать, и
ему самому надоели изрядно:
Царственность сада, чудо природы,
Гемма весенняя, око апреля...
И вдруг наступило прозрение. Марино увидел розу такою,
какой ее видел, наверно, Адам в райских кущах, и понял: она
существует в собственной вечности, а не в строках поэта. Мы в
силах дать абрис, дать описание, но не ее отражение. Стройные
чванные книги, льющие золото в сумеречном зале, -- не зеркало
мира (как тешил себя он тщеславно), а нечто такое, что придано
миру, и только.
Мысль эта озарила Марино в канун его смерти, быть может,
она озарила и Данте и Гомера тоже.
Утопия усталого человека
Называли это Утопией, греческим словом,
что значило "нету такого места".
Кеведо
Нету двух одинаковых гор, но равнина повсюду одна и та же.
Я шел по степной дороге. И вопрошал себя без особого интереса
-- в Оклахоме ли я, в Техасе или в том месте, что литераторы
называют пампой. Ни справа, ни слева не видел огня. Как бывало
и раньше, нашептывал строки Эмилио Орибе:
Среди панических равнин безбрежных
Неподалеку от Бразилии, --
звучавшие все громче, все четче.
Дорога едва различалась. Стал накрапывать дождь. Метрах в
двухстах или трехстах я внезапно увидел свет и окно. Дом был
низок, прямоуголен и скрыт за деревьями. Дверь отворил человек
столь высокий, что я почти испугался. Одет он был во все
темное. Я подумал, что здесь ожидают кого-то. Дверь была
отперта.
Мы вошли в длинную комнату с деревянными стенами. Лампа,
бросавшая желтоватые отблески, свешивалась с потолка. Стол меня
несколько удивил. На нем стояли водяные часы, которые я видел
впервые, если не говорить о старинных гравюрах. Человек указал
мне на стул.
Я обращался к нему на всяческих языках, но он ничего не
понял. Когда же пришла его очередь, он заговорил по-латыни. Я
напряг память, чтобы оживить школьные знания, и приготовился к
разговору.
-- По одежде твоей я вижу, -- сказал он мне, -- что пришел
ты из другого века. Разноязычие вызвано разноплеменностью, а
также войнами. Но мир возвратился к латыни. Кое-кто еще
опасается, что она снова испортится и вернется к французскому,
лемозину[1] или папьямиенто[2], но эта беда не скоро нагрянет.
Впрочем, ни то, что было, ни то, что грядет, меня не волнует.
Я промолчал, он добавил:
-- Если тебе не противно смотреть, как другой ест, не
разделишь ли со мной трапезу?
Я понял, что он заметил мою растерянность, и ответил
согласием.
Мы пересекли коридор с боковыми дверями и вошли в
небольшую кухню, где все было сделано из металла. Вернулись с
ужином на подносе: вареная кукуруза в чашах, кисть винограда,
незнакомые фрукты, по вкусу напомнившие мне инжир, и огромный
кувшин с водой. Хлеб, кажется, отсутствовал. Черты лица моего
хозяина были острыми, выражение глаз непередаваемо странным. Я
не забуду этот суровый и бледный лик, который больше никогда не
увижу. При разговоре человек не жестикулировал.
Меня связывала этика латыни, но все же я решился спросить:
-- Тебя не удивило мое внезапное появление?
-- Нет, -- отвечал он. -- Такие визиты бывают из века в
век. Они не длятся долго: завтра -- самое позднее -- ты будешь
дома.
Его уверенный голос меня успокоил. Я счел нужным
представиться:
-- Эдуардо Асеведо. Родился в 1897-м, в городе
Буэнос-Айресе. Мне исполнилось семьдесят лет. Преподаю
английскую и американскую литературу, пишу фантастические
рассказы.
-- Помню, я прочитал не без интереса два фантастических
сочинения, -- ответил он. -- Путешествия капитана Лемюэля
Гулливера, которые многие считают достоверными, и "Summa
Teologica"[1]. Но не будем говорить о фактах. Факты уже никого
не трогают. Это просто отправные точки для вымысла и
рассуждений. В школах нас учат во всем сомневаться и уметь
забывать.
Прежде всего забывать личное, или частное, Мы существуем
во времени, которое истекает, но стараемся жить sub specie
aeternitatis[2]. От прошлого нам остаются одиночные имена, но
они исчезают из нашей речи. Мы обходим ненужные уточнения. Нет
ни хронологии, ни истории. Нет и статистики. Ты сказал, что
зовут тебя Эдуардо. Я не смогу сказать тебе свое имя, ибо меня
называют "некто".
-- А как имя отца твоего? --
-- У него не было имени. --
На стене я заметил полку. Открыл наугад одну книгу. Буквы
были четкими, незнакомыми, написанными от руки. Их угловатые
формы напомнили мне руническое письмо, которое, однако,