- За шкирку, за шкирку, Тюхин. Это место у них шкиркой зовется... А
впрочем, кажется, я вспомнила!.. Правда, это чушь какая-то, да и вообще
- религиозный предрассудок, - она хмурит лобик, выцеливая вилочкой оче-
редную картофелину. - Нет, ты правда не хочешь? А-то я все ем, ем...
Правда-правда-правда?.. Ну, вобщем, когда Афедронов дернул за ручку и
она оторвалась, папа Марксэн трижды сделал вот так вот, - и моя хорошая
опустевшей миской вычерчивает в воздухе знак креста...
- Так что ж ты раньше-то!.. Эх!.. Да ведь он же - закрестил дверь!..
Она шмыгает розовым носиком, она покаянно кивает головкой и, тяжело
вздохнув, ставит мисочку на холодильник.
И я смотрю на нее, такую другую, совсем непохожую на ту, впервые мною
увиденную через волшебные розовые очки, которые, кстати, лежат у меня в
кармане, я смотрю на мою теперь уже старомодно амбивалентную и жалость
комом подкрадывается к горлу. Ну и гад же ты, Тюхин! - клеймю я самого
себя, - ты хоть понимаешь, что ты натворил, сволочь антипартийная?! Ведь
это надо же - совратить такого чистого, беззаветно преданного идеям И.
В. Левина товарища! И ведь как, чем?!.. Ну ладно бы - той самой штукой,
которую тебе непонятно зачем откорректировали. Что ж - сказали бы умные
люди, - дело житейское. Любовь, как известно, - зла... Но, Бог ты мой,
когда непримиримость к несправедливости, урча и постанывая, меняют на
вареную картошечку, пусть даже - в мундирах?! - когда творится этакое!..
Нет, вы представляете: не успеешь погасить свет, чуток пригреться, а она
уже вышмыгивает из-под одеяла. Шлепают по полу белые тапочки, клацает
дверца холодильника. И вот я слышу чавканье... О-о!.. "Милая, ты что де-
лаешь?!" - "А что же еще прикажешь делать с тобой, Тюхин?! - жру!.."
О несчастная моя жрица, увы, не любви! Это ведь я, выродок, чиркнув
спичечкой, зажег ритуальный огонь на кухонном капище твоего пагубного
культа! Я, змей-искуситель, сказал: "Хочешь попробовать?". Господи, да
разве можно забыть это, по-детски наивное, как привычка дуть в дуло пос-
ле выстрела: "А это что - съедобно?". - "Это не только съедобно, это
очень даже вкусно!" - "Вкусно?! А что такое - вкусно?.." И в ответ - о,
Тюхин, Тюхин! - "Это когда тебе хорошо, как Померанцу, любознательная
моя...".
Нет, нет мне, мерзавцу, прощения! - патетически восклицает во мне го-
лос Эмского, на что другой мой голос - тюхинский - вполне резонно от-
ветствует: "Да брось ты, Витюша, выябываться! Человеку кушать хочется,
вот он и ест, потому как оголодал в этом своем Тартаристане еще круче,
чем ты в своей Гайдарии!..". "Таки - нет или таки - да, Финкельштейн?.."
- "Таки - йес", - соглашается Давид Шлемович.
- А коли так, тогда вот что я тебе скажу, многоликая моя, - говорю я,
вынимая из пальчиков моей ненасытной личиночки двузубую трофейную вилку,
- солдатом, лауреатом, конформистом, клятвопреступником, самоубийцей и
даже замаскированным под славянофила пархатым жидом - я уже был. Пришла
пора испытать на своей, чудом уцелевшей шкуре, участь полтергейста, то
бишь - духа, для которого, как известно, даже кремлевская стена - не
преграда. Ужасно шумного, между прочим!.. - И с этими словами я, впервые
за все эти годы открыто, по-нашему, по-русски - справа налево как читал
свой запрещенный Коран дядя Минтемир - перекрестился и, изо всех сил
зажмурившись, боднул дурной своей головой неприступную с виду прегра-
ду...
Я лежал на паркетном полу, а по ладони моей ползла божья коровка. В
голове позванивало, уши были заложены, как в самолете, а она все ползла
по моей линии жизни, и было щекотно, и бешено колотилось сердце.
Это был огромный, со старинным камином и книжными стеллажами под по-
толок, холл. Странно знакомый, имевший какое-то необъяснимое отношение к
моей скромной персоне. И эти вот часы без стрелок на камине, старинные,
с двумя бронзовыми молотобойцами. И мордатый рыжий котяра, спавший в ко-
жаном профессорском кресле. Я даже откуда-то знал, что его зовут Парамо-
ном. Кстати, и он, зверюга, ничуть не удивился моему неожиданному втор-
жению, только потянулся и, выпрастав когти, зевнул.
- Марксэн хороший! - скрипуче сообщил мне сидевший в клетке попугай.
И тут взметнулись тюлевые шторы, пахнуло морем. Теплым, южным морем
моего детства, такого давнего и счастливого, что, казалось, будто и не
моего.
С веранды, клацая давно не стриженными когтями, вбежал каштановый
коккер.
- Ах, Джонни, Джонни, - сказал я, незапамятный, - ну и где же ты,
бродяга, шлялся?.. Не стыдно?..
Ему было стыдно. Сознавая свою вину, давным-давно сбежавший от меня
коккер лег кверху лапами и замолотил обрубком хвоста по паркету. И тогда
я встал и вынул из холодильника плошку с его вчерашним мясом.
Все мне здесь было знакомо до мелочей. Я бывал уже когда-то в этом
доме, в этой стране с чудным названием - Лимония. И отсюда до моря, до
Банного спуска, по которому я, рискуя свернуть шею, три раза на дню схо-
дил на пляж, было рукой подать.
Я узнал каминные щипцы, вспомнил даже, как однажды, пытаясь прику-
рить, выронил уголек на вьетнамский ковер - вон оно пятнышко - и попугай
заорал, веселя сборище: "Тюхин растяпа!.. Р-растяпа!..".
Я узнал телевизор "Шарп", детскую кроватку в углу, аквариум со скаля-
риями, большущий, зачем-то в багете, цветной снимок лемура над письмен-
ным столом, и, конечно же, сам стол - старинный, с резьбой, чуть ли не
тот самый стол из того самого гарнитура великого князя К. Р. - тоже, за-
мечу, моего коллеги и, что характерно, единственного поэта на свете, ко-
торого К. Комиссаров уважал практически безоговорочно, а напиваясь, даже
цитировал. Где-то я уже видел это дубовое чудо-юдо, сиживал за ним, и,
похоже, не раз. Но где, когда?..
И еще одно безусловное знание как-то сразу же обозначилось во мне. Я
мог поручиться, что каминные часы без стрелок вовсе не были сломаны, но
вот заводить их не имело ни малейшего смысла - молотобойцы все равно бы
не затюкали своими пролетарскими молоточками по бронзовым цепям земного
шара. В этом мире у времени было иное назначение. И когда я услышал в
саду голоса, которые ни чуточки не изменились за сорок лет, я вобщем-то
не особенно удивился. Я только сосчитал про себя до десяти и на цыпоч-
ках, чтобы не спугнуть пацанву, подошел к полураскрытым дверям на веран-
ду.
Их было четверо - Скоча, Вавик, Сова и Китаеза. Их было четверо и
они, сукины дети, трясли яблоню. Господи, как будто и не было окопчика
под Белоостровом, где они вот так же - вчетвером - и подорвались, свин-
чивая головку со снаряда. Пятым, по всем законам арифметики, был бы я,
по почему-то не поехал. Сколько раз все пытался потом вспомнить - поче-
му? - чья рука меня спасла от смерти тогда - ангельская или рука отца,
силком потащившего нас с Рустемом в баню?..
Я взял коккера за ошейник. Нет, этот охломон даже и лаять бы не стал.
Он просто кубарем слетел бы с веранды и заслюнявил всех четверых до не-
узнаваемости. Так что невозможно было бы разобраться, как тогда, после
взрыва, где кто...
Я стоял за шторой и скулы у меня сводило яблочной оскомой. Потому что
они были еще зеленые, недозрелые - маленькие такие китайские яблочки, те
самые, которые - о, не случайно же! - назывались еще и райскими...
...а еще по какой-то совершенно необъяснимой ассоциации я подумал:
Господи, но почему, почему - не я. Почему - Пушкин, Альбер Камю, Барыш-
ников, наконец? Почему же не Тюхин, Господи?..
Эта мысль настолько поразила меня, что я разрыдался, как ребенок,
всхлипывая и сморкаясь в тюлевую штору. А когда пароксизм отчаянья мино-
вал, ни этого вечно убегающего куда-то коккера, ни пацанов в саду уже не
было...
А потом было утро. Я вышел на веранду, потянулся да так и замер с
поднятыми вверх руками и разинутым ртом.
Вниз по пыльной улочке, спускавшейся к морю от санатория на горе две
женщины в белых с голубыми оторочками рясах бережно вели под руки смер-
тельно бледного товарища младшего подполковника. Кузявкин был бел, как
единственная стена в моем Отечестве, под которой за все время его су-
ществования так никого и не шлепнули. Он был бескровен, как обмуровка
незримого града Китежа, утонувшего, как известно, удивительно вовремя.
Увы, самого товарища младшего подполковника вражеская пуля не миновала.
Предначертанное сбылось. Входное отверстие с раздавленную вишню величи-
ной алело как раз по центру его непомерно большого лба.
- Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин? - с сочувствием воп-
росил я. И он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист,
вздернулся в руках небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал:
- Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо,
из рук вон плохо работаем, товарищи!..
И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи,
Тюхин, видишь - человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо
куда и зачем - может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуп-
лению, а то и на ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность...
А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою
собственную, ненаписанную еще книгу. Формата "покетбук". В целлофаниро-
ванной обложке сорта "яичная скорлупа". С золотым тиснением, Господи!
Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселле-
ры...
Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный
не где-нибудь, а в самом Париже - роман, и с фото на задней стороне об-
ложки на меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, по-
чему-то не совсем на себя похожий: невозможно старый, носатый, с пе-
чальными, как у Ильи Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль
соседа, глазами...
Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей.
Впервые за долгие годы - да что там за годы, за десятилетия! - мне
мучительно захотелось закурить. "Вот так, елки, всегда, - невесело поду-
мал я, - и, разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смер-
ти..."
Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал
карманы и, не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый.
Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и гово-
рил, - обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я
вздрогнул. Я вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и
слезы, невольные слезы выступили на тюхинских глазах моих!
- Господи, Господи! - прошептал я.
Ну, конечно же, это было - то. То самое - без чего папе Марксэну не
было бы упокоения в диком Военно-Таврическом саду, в окаянной Тартарии,
безбожной, негативной...
И я взял из ящика позолоченную дамскую зажигалочку, щелкнул, затянул-
ся... и в глазах у меня поплыло, поехало... Строчки, буковки, знаки пре-
пинания - замельтешили в ослепших от сочувствия и сопереживания эмских
очах моих...
Только под вечер, когда по узенькой пыльной улочке на красном коне с
гиканьем и присвистом пронеслась вся красная такая, в заскорузлых пятнах
боевой и трудовой женской крови Ираида Ляхина, только на багряном закате
я перевернул последнюю страницу своего сумасшедшего опуса.
Пачка была почти пуста. Уже не умещавшееся в груди сердце, трепыха-
лось, как живое. Я сунул руку за пазуху. Кукушонок был большой, мокрый,
перья его топорщились.
- Лети, - сказал я, - лети домой, к хозяйке, дурашка...
И он полетел.
Выход из Задверья оказался до смешного прост. Я всего лишь повернул
головку французского замка - слева направо, то бишь по часовой стрелке.
Я легонько повернул ее, и открыв дверь на себя, шагнул из одного небытия
в другое, уже ничего не страшащийся, уже, елки зеленые, бессмертный...
Глава двенадцатая Навстречу новым злоключениям
Была ночь. Боясь пошевелиться, я лежал на самом краешке кровати, а