"милостыня" ему всегда представлялась буханкой хлеба - ну где он мог
набрать для них буханок хлеба? Он никогда не давал пристанища увечным,
потому что... ну, в общем, он не знал, но это было похоже на то, чем люди
могут заниматься в портах, типа выходить в море и спасать моряков,
пострадавших в крушениях. Еще он никогда не учил невежд, поскольку сам
таким был, в конце концов, иначе не приходилось бы ходить в эту паршивую
школу. И тьму он никогда не освещал - слишком крутая работа, смысла ее он
никогда понять не мог. Он ни разу не утешал страждущих - это звучало
слишком опасно, к тому же страждущих среди его знакомых все равно не
имелось: у большинства больных корью или оспой на дверях висели таблички
"Карантин".
Что же касается десяти заповедей, он нарушал их практически все, однако
был уверен, что не все эти проступки - смертные грехи. Иногда он носил с
собой кроличью лапку, что являлось суеверием, а следовательно - грехом
против первой заповеди. Но смертный ли это грех? Вот что его постоянно
тревожило. Смертный грех - серьезное преступление. Простительный грех же
- незначительное правонарушение. Иногда, играя в бейсбол, он скрещивал
биты с товарищем по команде: предполагалось, что после этого удар накроет
две базы сразу. Однако, он знал, что это суеверие. Но грех ли? И если да,
то смертный или простительный?
Как-то раз в воскресенье он намеренно пропустил мессу, чтобы послушать
репортаж с чемпионата мира, а в особенности - услышать что-нибудь про
своего бога, Джимми Фокса из Атлетиков. Когда он возвращался после игры
домой, ему внезапно пришло в голову, что он нарушил первую заповедь: не
сотвори себе кумира. Что ж, один смертный грех он совершил, не явившись на
мессу, но предпочесть Джимми Фокса Господу Вседержителю во время
чемпионата мира - это еще один смертный грех или как? Он сходил к
Исповеди, и тут все еще больше запуталось. Отец Эндрю сказал ему: "Если ты
считаешь это смертным грехом, сын мой, значит так оно и есть." Вот же
черт. Сначала он считал этот грех простительным, но после трехдневных
размышлений над своим проступком перед Исповедью он в самом деле стал
смертным.
Третья заповедь. Нет смысла даже думать о ней, поскольку Артуро
произносил "Черт побери" в среднем четыре раза в день. Не считая вариаций:
черт побери это и черт бы побрал то. Поэтому ходя к Исповеди каждую
неделю, он был вынужден широко обобщать, коль скоро копания в душе в
поисках точности плодов не приносили.
Самое лучшее, что он мог сказать священнику: "Я упоминал имя Господне
всуе примерно шестьдесят восемь или семьдесят раз." Шестьдесят восемь
смертных грехов в неделю - и только по одной второй заповеди. У-ух!
Иногда, стоя на коленях в холодной церкви в ожидании своей очереди, он
тревожно вслушивался в биение сердца: а вдруг остановится, и он рухнет
замертво, не сняв всей тяжести со своей груди. Оно доводило его до
исступления, это дикое биение. Оно принуждало его не бежать, а часто
просто плестись к исповедальне, чтобы не напрячь сердце и не свалиться
прямо на улице.
"Чти отца и мать своих." Разумеется он их почитал! Разумеется. Но тут
вот какая закавыка: Катехизис дальше утверждал, что любое непослушание
отцу и матери своим суть бесчестие. Еще раз не повезло. Несмотря на то,
что он действительно почитал своих отца и мать, слушался их он редко.
Простительные грехи? Смертные? Достали его уже эти классификации. Он был
изможден количеством грехов против этой заповеди; исследуя свои дни час за
часом, он насчитывал их сотни. В конце концов, он пришел к заключению, что
эти грехи - простительные, недостаточно серьезные и Ада не достойны. Но
даже так он тщательно старался слишком глубоко это заключение не
анализировать.
Людей он никогда не убивал и долгое время был уверен, что никогда не
согрешит против пятой заповеди. Но однажды занятие по Катехизису коснулось
изучения пятой заповеди, и к своему отвращению он обнаружил, что избежать
грехов против нее практически невозможно. Убить человека - это еще не
все; побочные продукты заповеди включали в себя жестокость, нанесение
увечий, драки и всевозможные формы издевательств равно над человеком,
птицей, зверем или насекомым.
Приятных снов, что толку-то? Ему нравилось убивать трупных синих мух.
Он ловил сильный кайф, приканчивая мускусных крыс и птичек. Любил драться.
Терпеть не мог этих хлюздоперов. В жизни у него было много собак, и с ними
он обходился сурово и частенько жёстко. А луговые собачки, которых он
мочил, а голуби, фазаны, зайцы? Что ж, оставалось только одно -
наслаждаться на всю катушку. Хуже, правда то, что грешно было даже думать
о том, чтобы убить или покалечить человека. Здесь он понимал, что обречен.
Сколько бы он ни пытался, никак не получалось подавлять в себе желание
насильственной смерти для кого-нибудь: для сестры Марии-Корты, например,
или для Крэйка-бакалейщика, или университетских первокурсников, забивавших
пацанов дубинками и запрещавших им пробираться на стадион посмотреть
взрослые игры. Он понимал, что, хоть он, на самом деле, и никакой не
убийца, но в глазах Господа очень к убийце близок.
Один грех против пятой заповеди постоянно кипел у него в совести: то,
что случилось прошлым летом, когди они с Поли Худом, другим
мальчишкой-католиком, поймали живую крысу, распяли ее на маленьком кресте
сапожными гвоздями и водрузили на муравейник. Мерзость и кошмар, которого
он никогда не забывал. Но самое ужасное: они совершили это зло в аккурат
на Великую Пятницу, сразу после Крестоношения! Он исповедался в этом грехе
со стыдом, рассказывал и плакал, каясь по-настоящему, однако знал, что ему
это зачлось многими годами в Чистилище, и только почти через полгода
осмелился он покуситься на убийство следующей крысы.
Не прелюбодействуй; не помышляй о Розе Пинелли, Джоан Кроуфорд, Норме
Ширер и Кларе Боу. Ох елки-палки, ох Роза, ох грехи мои тяжкие, грехи мои,
грехи.
Началось все, когда ему было четыре годика, но тогда и не грех вовсе,
поскольку он не ведал. Началось, когда он сидел однажды в гамаке, в четыре
года, качался взад и вперед, а на следующий день снова вернулся к гамаку
между сливой и яблоней на заднем дворе - качаться взад и вперед.
Что знал он о прелюбодеянии, о недобрых помыслах, недобрых поступках?
Ничего. В гамаке было весело. Потом он научился читать, и первым из
многого, что он прочел, были заповеди. Когда ему исполнилось восемь, он
впервые пришел к Исповеди, а в девять лет пришлось разбирать заповеди по
косточкам и соображать, что они означают.
Прелюбодеяние. О нем ничего не говорили на уроках Катехизиса в
четвертом классе.
Сестра Мария-Анна пролистывала его и большую часть времени талдычила
про "Почитай Отца Своего и Мать Свою", да про "Не Укради". Так и
случилось, что, по совершенно смутным причинам, которых он никак не мог
понять, для него прелюбодеяние навсегда стало стало чем-то связанным с
ограблением банка. С восьми до десяти лет, копаясь в своей совести перед
исповедью, он пропускал "Не соверши прелюбодеяния", поскольку не ограбил
еще ни одного банка.
Рассказал ему про прелюбодеяние вовсе не Отец Эндрю, не кто-то из
монахинь, а Арт Монтгомери на Станции Стэндард, что на углу Арапахо и
Двенадцатой. С того самого дня в его чреслах поселилась тысяча разозленных
шершней, зудевших в этом осином гнезде. Монахини никогда и не упоминали о
прелюбодеянии. Они твердили лишь о злых помыслах, злых словах, да злых
поступках. Ах, этот Катехизис! Каждая тайна его сердца, каждое лукавое
удовольствие ума уже были ему ведомы. Обдурить его не удавалось, сколь
предусмотрительно бы он ни огибал на цыпочках острия его шифра. В кино
больше не пойди, поскольку он ходил в кино только для того, чтобы
поглазеть на формы героинь. Он любил картины "про любовь". Ему нравилось
ходить за девчонками вверх по лестнице. Нравились их руки, ноги, ладони и
стопы, их туфельки и чулки, и платья, их запах и само их присутствие.
После двенадцати лет самым главным в его жизни стали бейсбол и девчонки -
только он называл их женщинами. Он само слово это любил. Женщины, женщины,
женщины. Он повторял его снова и снова - в нем звучало тайное ощущение.
Даже во время Мессы, когда вокруг него их стояло пятьдесят или сто, он
просто купался в тайне своих восторгов.
И все это было грешно - все эти мысли отдавали клейкостью зла. Даже
слова некоторые грешно звучали. Ласки. Близки. Соски. Всё - грех.
Плотский. Плоть.
Пунцовые. Губы. Всё грешно. Даже когда он читал "Радуйся, Мария".
Радуйся, благословенная Мария, Господь с тобою, благословенна будь среди
всех женщин, и благословен будь цветок чрева твоего. Слова эти потрясали
его, как громом.
Цветок чрева твоего. Вот еще один грех родился.
Каждую субботу днем он вваливался в церковь, отягощенный грехами
прелюбодеяния.
Страх гнал его сюда: вдруг он умрет, а потом будет жить вечно в
нескончаемых муках. Он не смел лгать своему исповеднику. Страх выдирал все
его грехи с корнем. Он исповедовался во всем быстро, просто изрыгая свою
нечистоту, до дрожи стремясь очиститься. Я совершил плохой поступок то
есть два плохих поступка и подумал о ногах девочки и о том, чтобы
коснуться ее в нехорошем месте и пошел в кино и думал плохие вещи а потом
шел один и девочка выходила из машины и это было плохо и я слушал гадкую
шутку и смеялся и мы с кучей других ребят смотрели на двух собак и я
сказал кое-что дурное, это я во всем виноват, они ничего не говорили, это
я, я все сделал, я их рассмешил дурной мыслью и вырвал картинку из журнала
и она там была голой и я знал что это плохо но все равно сделал. Я думал
плохо про Сестру Марию-Агнес; это было плохо, а я все равно продолжал
думать.
Еще я думал плохо про нескольких девчонок, которые лежали на траве, а у
одной из них платье задралось высоко, а я все смотрел и смотрел, и знал,
что это плохо.
Но мне очень жаль. Это я виноват, я один во всем виноват, и простите
меня, простите.
Он выходил из исповедальни, отрабатывал покаяние, сцепив зубы, сжав
кулаки, напрягая шею, клялся телом и душой, что будет чист отныне и
вовеки. Сладость наконец растворялась в нем, успокоение убаюкивало,
ветерок остужал, милость ласкала. Он выходил из церкви как во сне, и как
во сне шел, и если никто не видел, он останавливался и целовал дерево,
жевал травинку, посылал поцелуи небесам, касался холодных камней церковной
стены пальцами волшебства, мир в его сердце не сравнить было ни с чем,
если не считать шоколадной шипучки, удара на три базы, сверкающего окна,
которое можно разбить, и того гипнотического мига, что наступает сразу
перед тем, как уснуть.
Нет, не пойдет он в Ад, когда умрет. Он быстро бегает, всегда успевает
к Исповеди вовремя. Чистилище же все равно его поджидает. Не для него этот
прямой, чистый маршрут к вечному блаженству. Он доберется до него с
трудом, объездами.
Вот одна из причин того, что Артуро был алтарным служкой. Чуточку
благочестия на этой земле - и пребывание в Чистилище обязано стать легче.
Служению у алтаря было еще две причины. Во-первых, несмотря на его
неумолчные вопли протеста, на этом настаивала его мать. А во-вторых -
перед каждым Рождеством девчонки из Общества Святого Имени устраивали в
честь алтарных служек банкет.
Роза, я люблю тебя.
Она в зале, вместе с Девочками Святого Имени украшал елку перед
Банкетом для Алтарных Служек. Он наблюдал за нею из-за двери, глаза жадно
впитывали торжество ее красоты, привстающей то и дело на цыпочки. Роза:
фольга и шоколадные батончики, запах нового футбольного мяча, столбы ворот
с флагами, хоум-ран с полными базами. Я тоже итальянец, Роза. Смотри, и
глаза у меня - как у тебя.
Роза, я тебя люблю.
Мимо прошла Сестра Мария-Этельберта.
- Иди, иди, Артуро. Нечего тут торчать.
Она заведовала алтарными служками. Он последовал за ее просторным
черным одеянием в "малый зал", где ее дожидалось около семидесяти
мальчишек, составлявших мужскую половину учащихся. Она взгромоздилась на