- Кто из вас специалист по фото? Теперь кивнул я. Что-что, а это мы умеем.
- Вы будете работать по заданиям нашего ателье. Теперь вы...- Она повернулась к Мартину и невольно залюбовалась им: привлекателен был наш Дон. - Вы могли бы управлять грузовиком?
- На чурках? - усмехнулся Мартин.- Не пробовал. Но думаю, справлюсь.
- А вот как быть с вами, не знаю, - заключила она, обращаясь к Тольке, - Пока ничего не подыскали.
- Разве у вас нет института прогнозов?
Она явно не поняла вопроса.
- Прогнозов погоды, - пояснил Толька.
- А что такое "прогнозов"?
- Предсказаний.
- У нас предсказывают погоду только ревматики, - улыбнулась Маго и вдруг увидела на столе пластмассовый банан, - Неужели пробовали? - спросила она сквозь смех.
- Попробуешь, если со вчерашнего вечера ничего не ел.
Она засуетилась.
- Есть вчерашние сандвичи с сыром и немного брэнди. Не возражаете?
Мы не возражали, быстро расправились с сандвичами. Настроение поднялось, и Толька, проглотив свою порцию, даже забренчал на гитаре.
Он запел песенку о "всадниках ниоткуда", одно время самую популярную на Земле. Он пел ее по-французски, придыхая и грассируя, как Ив Монтан. Я вспомнил Париж и ахнул: Толька никогда не пел ее так, а ведь это был "шлягер"!
Маго не могла понять смысла, но свое восхищение выразила по-своему: обняла и поцеловала смущенного Тольку.
- Есть профессия, - сказала она решительно, - и никаких споров! Вы шансонье.
Золотой галун
В открытое окно отеля, выходящее на узкую, темную улочку, почти не заглядывает солнце. Я вижу в окно облысевший каштан и кирпичную стену. Света не больше чем в колодце. В плюшевых портьерах гнездится пыль. Как все знакомо здесь, вплоть до памятных канделябров на камине с толстыми свечками! Такие же свечи в люстре над столом. По вечерам их зажигает специальный служитель. Он же тушит их в полночь, наступающую по-здешнему в девять часов. Есть и еще отличие от земного "Омона": на стенах нет картин. Их заменяют фотографии Города и огромная афиша с портретом Тольки и анонсом: "Ежевечерне - Толли Толь".
Сам Толли Толь уже встал, хотя до завтрака еще полтора часа, а завтракаем мы, как и у Стила, в шесть утра, и спешить нам обоим некуда. Он тихо бренчит на гитаре, подбирая мелодию к французским словам. Говорит по-французски плохо, но произношение у него превосходное, и поет с чувством.
Я лениво потянулся на скрипучем диване и спросил:
- Новое творение Маго?
Моя неуважительная интонация взбесила Тольку: над песнями своими он работал вместе с Маго к преклонялся перед ее версификаторскими способностями.
- Жалкая и ничтожная личность, - сказал он презрительно и прочел стихи по-французски с той же яростью, с какой они были написаны, и тут же продолжал без паузы: - Ведь это же тоска по слову! Ведь они с самого гнусного их Начала знают слова и не знают смысла. Ощупью доискиваются до сути, а иногда и совсем не доискиваются. Я начинаю ненавидеть "облака" за то, что они отняли у людей так много. - Он помолчал и прибавил: - А стихи я по-русски перевел. Прочти, - И смущенно протянул мне листок с переводом.
Я прочел перевод и задумался. А ведь был у нас с Маго такой разговор об утраченной семантике языка: "Почему арка триумфальная, Ано? Откуда триумф? Почему гитара гавайская? Почему телефон - это телефон, а не звукопровод? Почему ипподром - это ипподром, а не скаковое поле? Почему химический комбинат Мартина называется "Сириус"? Что это, имя собственное или нарицательное? И что оно означает? Почему мысль выражается в словах, порой совсем непонятных? Почему в слове всегда какая-то тайна? Почему, Ано"?
Я молчал, мы подходили к запретной теме - блокаде памяти, и, подобно Тольке, я ненавидел "облака" за то, что они отняли у людей так много. Эту яростную тоску Толька не сумел передать с той же силой, но отдельные строфы прозвучали верно. Я еще раз прочел про себя: "Где-то ощупью бродит опыт - как в бессоннице и в игре... Кто откроет тайные тропы... где встречаются мысль и речь?.. Кто откроет, что Город - город... и что облачно в облаках... как назвали горами горы... и как стала рекой река?"
Пропустив несколько строф, я еще и еще раз прочитал последние: "В этой млечности мглы и света... в этой поступи дум и лет... следопыты с чутьем поэта... ищут слово, как взятый след... Слово чистое и нагое... слово-пламень и слово-лед... то, что выстрелит и нагонит... обессмертит или убьет!"
Толька опять забренчал, ища мелодию, а я думал о Маго. Какая неукротимая ярость клокотала в душе этой хрупкой и обаятельной женщины! О многом она говорила с сердцем, со страстью, с высоким, почти исступленным гневом:
"Почему мы так медлим, Ано? Почему все только подготовка, подготовка и подготовка? Собираемся, читаем, заучиваем. Кто написал эти книжки - не знаю. Кто пересказал их нам, сохранив их в памяти, - не могу сказать: у нас это не принято. Без имен. Но я уже усвоила: классовая борьба, прибавочная стоимость, идеализм и материализм. Все это слова, Ано, а я хочу действия. Почему не отнять у полицейского пистолет? Что дальше? Стрелять! Нет, нет, не читайте мне лекций о бессмысленности террористических актов. А если убить главного? Хотя бы Фронталя. Не знаете? тот, кто подписывает приказы от имени главного полицейского управления".
Голос Маго снижался до хрипа, она уже не слушала моих возражений. "Будет другой? Убьем другого. Надо, чтобы нас боялись, Ано. А они боятся не книг, а пуль".
С Толькой ей было легче. Он не учил и не настаивал, а сам спрашивал и учился. И он нес ее слова с концертной эстрады. На эзоповском языке Толькиных песен она вербовала единомышленников. Среди рабочих ребят песни эти озорно и настойчиво сеяли семена протеста. Так продолжалось до тех пор, пока Тольку не пригласили в "Олимпию". Он отказался. "Олимпию" облюбовала полицейская знать и промышленная аристократия. Но Сопротивление решило иначе: Только было предложено взять отказ обратно и стать любимцем привилегированных групп. И он подчинился.
Теперь он пел другое. Не без помощи Маго, конечно (она тоже подчинилась), смысл и адрес песенок изменились. А через неделю - то была уже третья неделя нашего пребывания в "Омоне" - имя Толли Толя с уважением произносил каждый галунщик. Но зачем это было нужно Сопротивлению, никто из нас, кроме Зернова, не понимал.
Да и Зернов объяснял загадочно: "Политика дальнего прицела. Придет время - поймете". Это "придет время" он повторял не раз, когда его спрашивали и о его работе у мэра. "Придет время, - обсудим. Еще не все ясно". Самое интересное, что мэром оказался Томпсон, не однофамилец нашего, а его дубликат, именно та самая копия, встреча с которой так пугала адмирала три года назад. Здешний Томпсон оказался таким же решительным, упрямым и, по-видимому, порядочным человеком, хотя Зернов все время подчеркивал, что "выводы делать рано". Земной адмиральской памяти у здешнего главы Города, естественно, не оказалось, но профессиональная память администратора, сохранившая умение командовать, руководить и распоряжаться, не подвела его и в новой роли, запрограммированной для него "облаками". Распоряжался он, по словам Зернова, не ведая сомнений и колебаний, но главой Города не был. Его делали подставной фигурой какие-то другие, более влиятельные лица. Но кто именно, Зернов не знал.
Принял он Зернова любезно, но почему-то долго присматривался к нему, прежде чем начать разговор, а в конце концов сказал: "Отпустите бородку и волосы подлиннее - так будет лучше". А на вопрос Зернова: "Зачем?" - ответил: "Это приказ".
С того дня Зернов почти не бывал дома. Иногда Томпсон не отпускал его даже на ночь: их разговоры продолжались до рассвета, а днем Зернов все это вкладывал в "Историю Города со слов очевидца".
Сумбурно складывались и сутки у Мартина. На своем дымящем грузовике он колесил по городу и днем и ночью, с товаром и порожняком и вместо "тоски по слову, о которой говорил Толька, заболел тоской по нефти: "Можно прожить без памяти, а без нефти нельзя. Полжизни отдам за двигатель внутреннего сгорания".
Со слов Мартина мы ближе узнали Город. Город-ублюдок, как называл его Дон. "Париж склеили с Манхеттеном, Сен-Дизье с Сэнд-сити, а все вместе - с макетом из голливудского "вестерна". Мне вспоминался Париж на фоне гор, который мы с Толькой наблюдали в Гренландии за голубыми протуберанцами. Там был почти весь Париж с Ситэ и Монмартром, аркадами Лувра и Собором Парижской Богоматери. Здесь Париж съежился, деформировался, как отражение в кривом зеркале. "Облака" не воспроизвели ни Лувра, ни башни Эйфеля. Уцелели набережные и часть улиц, расходящихся от Триумфальной арки. Но за ней, как я уже говорил, подымался лесистый склон, застроенный самодельными деревянными хатами - не то поселок лесорубов из Орегона, не то индейская резервация где-нибудь на границе с Канадой. "Облака" склеили и слепили все им запомнившееся, иногда целые улицы и улочки со всеми домами и магазинами, иногда обрубали их где придется, соединяя с другими и не заботясь при этом ни о красоте, ни о целесообразности. Даже Сена не была только Сеной, а комбинацией из подсмотренных на Земле рек.
Я все время думал: чем руководствовались создатели этой экспериментальной городской какофонии? Вероятно, количеством и многообразием, воспроизводя непонятную им жизнь по образцам воспроизводимой природы. А жизнь эта, предоставленная самой себе, текла по-своему. Город жил, производил и потреблял, разделенный, как многие города на Земле, на богатых и бедных, работодателей и тружеников. Я не встречался с рабочими крупных компаний вроде "Сириуса", их знал Мартин, уверявший, что нашел бы таких и у Форда. Но тружеников знал и я. Вместо того чтобы снимать в ателье женихов и невест, я выполнял поручения редакции журнала "Экспресс", куда меня пристроил Джемс, и, мотаясь по городу с фотокамерой, успевал пообедать в русском арондисмане в ресторанчике некоего Нуара, как-то признавшегося мне, что настоящая фамилия его не Нуар, а Чернов. С кого же скопировали его "облака"? Вероятно, с такого же владельца дешевого ресторанчика или бистро на парижской окраине, давно порвавшего с традициями русского белоэмигрантского болота и даже помогавшего бойцам Сопротивления в дни гитлеровской оккупации? Но мой Нуар, не помнивший жизни своего земного аналога, знал только Начало, свои и чужие горести и еле-еле сводил концы с концами, потому что и в этой "облачной" обители было совсем нелегко жить.
В его тесном трактирчике в часы обеда собирались заготовщики из ближайшей обувной мастерской и мастера-часовщики. О чем говорили они в эти минуты недолгого отдыха? Да, наверное, о том же, о чем говорят в парижском бистро на окраине или в "аптеках" Бруклина и Бронкса. О том, что труднее стало жить: у Жанетты родился третий, что папаша Луи наконец получил работенку - моет стекла где-то в американском секторе,- что у Поля горе - дочка сбежала с каким-то непутевым парнем, - а "малышка" Пьер вот уже третнй месяц толчется на бирже безработных у Восточной заставы. О полиции говорили неохотно и с неприязнью - тоже не новость. Но в этом полицейском Городе-государстве ей была предоставлена власть хищника на охоте, тюремщика в камере н палача в застенке. Любой "бык" мог вас оскорбить, избить, даже застрелить неподсудно и безнаказанно. Чересчур театральной, несерьезной могла показаться лишь форма галунщиков, придуманная совсем не "облаками", а кем-то из первых начальников полиции, пожелавшим, чтобы верные псы его "подавляли и ослепляли". Они и подавляли любой протест, любое недовольство; даже косой взгляд на улице, брошенный на проходившего мимо галунщика, мог закончиться избиением в полицейском участке.
Мой случай мог окончиться хуже. Как-то я забежал в погребок Нуара не днем, а вечером. Следом за мной вошел полицейский, выпил кружку пива прямо у стойки и выплеснул остатки в лицо сидевшему поблизости старику. Никто не двинулся с места, никто не сказал ни слова. А я не выдержал, сорвался: моя кружка с размаху ударила полицейского прямо в зубы. Мы даже не успели разглядеть друг друга - таи быстро все это произошло. Он только вскрикнул от боли, как погас свет и чьи-то незнакомые руки мягко, но решительно повели меня н выходу. "Шагай, не медли", - шепнул кто-то мне в ухо, и я зашагал.