существенную роль, считал 6 тысяч рублей колоссальной суммой. Для него она
равнозначна колоссальным душевным затратам, колоссальному разнообразию
нюансов, колоссальной же литературе. Иными словами, речь идет о деньгах не
столько реальных, сколько метафизических.
Все его романы, почти без исключения, имеют дело с людьми в стесненных
обстоятельствах. Такой материал уже сам по себе есть залог захватывающего
чтения. Однако великим писателем Достоевский стал не из-за неизбежных сюжетных
хитросплетений и даже не из-за уникального дара к психологическому анализу и
состраданию, но благодаря инструменту или, точнее говоря, физическому составу
материала, которым он пользовался, т. е. благодаря русскому языку. Каковой сам
по себе -- как, впрочем, и всякий иной язык -- чрезвычайно сильно напоминает
деньги.
Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто
уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном
сообщении, а в его придаточном предложении, -- как бы для них и создан. Это не
аналитический английский с его альтернативным "или/или", -- это язык
придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на "хотя". Любая изложенная
на языке этом идея тотчас перерастает в свою противоположность, и нет для
русского синтаксиса занятия более увлекательного и соблазнительного, чем
передача сомнения и самоуничижения. Многосложный характер словаря (в среднем
русское слово состоит из трех-четырех слогов) вскрывает первичную, стихийную
природу явлений, отражаемых словом полнее, чем каким бы то ни было
убедительным рассуждением, и зачастую писатель, собравшись развить свою мысль,
внезапно спотыкается о звучание и с головой погружается в переживание фонетики
данного слова -- что и уводит его рассуждения в самую непредсказуемую сторону.
В творчестве Достоевского явственно ощущается достигающее порой садистической
интенсивности напряжение, порожденное непрерывным соприкосновением метафизики
темы с метафизикой языка.
Из беспорядочной русской грамматики Достоевский извлек максимум. В его фразах
слышен лихорадочный, истерический, неповторимо индивидуальный ритм, и по
своему содержанию и стилистике речь его -- давящий на психику сплав
беллетристики с разговорным языком и бюрократизмами. Конечно, он всегда
торопился. Подобно своим героям, он работал, чтобы свести концы с концами,
перед ним все время маячили кредиторы и издательские сроки. При этом хочется
отметить, что для человека, загнанного сроками, он чрезвычайно часто
отклонялся от темы: можно даже утверждать, что его отступления часто
продиктованы самим языком, а не требованиями сюжета. Проще говоря: читая
Достоевского, понимаешь, что источник потока сознания -- вовсе не в сознании,
а в слове, которое трансформирует сознание и меняет его русло.
Нет, он не был жертвой языка; однако проявленный им пристрастный интерес к
человеческой душе далеко выходит за пределы русского православия, с которым он
себя отождествлял: синтаксис в гораздо большей, чем вера, степени определил
характер этого пристрастия. Всякое творчество начинается как индивидуальное
стремление к самоусовершенствованию и, в идеале, -- к святости. Рано или
поздно -- и скорее раньше, чем позже -- пишущий обнаруживает, что его перо
достигает гораздо больших результатов, нежели душа. Это открытие часто влечет
за собой мучительную душевную раздвоенность, и именно на нем лежит
ответственность за демоническую репутацию, которой литература пользуется в
некоторых широко расходящихся кругах. В сущности, в каком-то смысле так оно и
есть, ибо потери серафимов -- это почти всегда находка для смертных. К тому же
любая крайность сама по себе всегда скучна, и у хорошего писателя всегда
слышится диалог небесных сфер с бездной. Но даже если эта раздвоенность не
приводит к физической гибели автора или рукописи (примерно чему -- 2-й том
гоголевских "Мертвых душ"), именно из нее и рождается писатель, видящий свою
задачу в сокращении дистанции между пером и душой.
В этом -- весь Достоевский; при том, однако, что перо его постоянно вытесняло
душу за пределы проповедуемого им православия. Ибо быть писателем неизбежно
означает быть протестантом или, по крайней мере, пользоваться протестантской
концепцией человека. И в русском православии и в римском католичестве
человека судит Всевышний или Его Церковь. В протестантстве человек сам творит
над собой подобие Страшного Суда, и в ходе этого суда он к себе куда более
беспощаден, чем Господь или даже церковь, -- уже хотя бы потому, что (по его
собственному убеждению) он знает себя лучше, чем Бог и церковь. И еще потому,
что он не хочет, точнее -- не может простить. Поскольку, однако, ни один автор
не пишет исключительно в расчете на свой приход, литературные герои и их
поступки заслуживают суда беспристрастного и справедливого. Чем тщательнее
расследование, тем убедительнее произведение, -- а ведь писатель прежде всего
стремится именно к правдоподобию. В литературе святость сама по себе не слишком
ценится: потому-то старец у Достоевского и смердит.
Конечно же, Достоевский был неутомимым защитником Добра, то бишь Христианства.
Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощренного. У классицизма
он научился чрезвычайно важному принципу: прежде чем изложить свои доводы, как
сильно ни ощущаешь ты свою правоту и даже праведность, следует сначала
перечислить все аргументы противной стороны. Дело даже не в том, что в
процессе перечисления опровергаемых доводов можно склониться на
противоположную сторону: просто такое перечисление само по себе процесс весьма
увлекательный. В конце концов, можно и остаться при своих убеждениях; однако,
осветив все доводы в пользу Зла, постулаты истинной Веры произносишь уже
скорее с ностальгией, чем с рвением. Что, впрочем, тоже повышает степень
достоверности.
Но не одной только достоверности ради герои Достоевского с почти
кальвинистским упорством обнажают перед читателем душу. Что-то еще заставляет
Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и
морщинки их душевной подноготной. И это не стремление к Истине. Ибо
результаты его инквизиции выявляют нечто большее, нечто превосходящее саму
Истину: они обнажают первичную ткань жизни, и ткань эта неприглядна. Толкает
его на это сила, имя которой -- всеядная прожорливость языка, которому в один
прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, смерти,
бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя.
1980
* Авторизованный перевод с английского А. Сумеркина
Евгений Рейн
Иосиф Бродский
ЧЕЛОВЕК В ПЕЙЗАЖЕ
Сентябрь 1988 года. Мы укрывались от нью-йоркского зноя в крошечном
садике, примыкавшем к полуподвальной двухкомнатной квартирке Бродского
на Мортон-стрит в Гринвич-Вилледж. Это было наше первое свидание после
отъезда Иосифа в эмиграцию в 1972 году.
Накануне моего отбытия из Москвы я подписал договор на сценарий доку-
ментального фильма о Бродском. Мне пришла мысль положить в его основу
нечто вроде внутреннего монолога героя.
В садике стояла плетеная мебель, длинный стол, годный, пожалуй, и для
пинг-понга. Нам туда приносили обед из китайского ресторанчика, а охлаж-
денные банки "Будвайзера", кажется, единственное, что можно было извлечь
из холодильника нобелевского лау еата.
Однажды в послеобеденный час я спохватился ¬ время идет, а для сцена-
рия ничего не сделано. У Бродского нашелся любительский диктофончик. Так
состоялось это интервью. Цель его сугубо прикладная, какие-то кусочки,
фразы, заметки из него должны были лечь под киноленту. Так мы и догово-
рились.
Но через несколько минут Иосиф увлекся, стал вспоминать подробнее,
глубже, чем это надо было для моего сценарного опуса. Хорошо, что я об-
рывал его совсем редко, "укладывал в русло" только тогда, когда он уж
совсем забывал о цели нашей беседы. Сценарной идеей и объясняются неко-
торые мои вопросы, особенно в конце интервью.
Мы планировали записать не менее полудюжины кассет, но я улетел в Ка-
лифорнию, а потом... что не сделано сразу, то не сделано никогда.
Но когда выяснилось, что фильма не будет (как всегда, из-за от-
сутствия денег), и я прочел расшифровку записи, сделанную моей женой, то
убедился, что беседа эта имеет самостоятельное значение. Особенно это
понятно теперь, ибо данная запись ¬ чуть ли не единственный, так ска-
зать, аутентичный автобиографический рассказ Бродского. Он касается в
основном начальной поры его жизни... увы, но и за это спасибо.
Евгений Рейн
Е.Р. Расскажи немного о семье, об отце и о твоей связи с ним.
И.Б. Я впервые помню отца уже в самом конце войны, когда он приехал с
Дальнего Востока. Пожалуй, даже не столько помню его, сколько фотографии
того времени. Более или менее отчетливо я помню его уже в 1947 году. По
образованию он был журналист, в рнее у него было два диплома: один ¬ ге-
ографического факультета; но потом, когда он понял, что как географу ему
не придется путешествовать, поскольку он еврей, то он окончил институт
Красной журналистики и работал фотографом ¬ закавказским корреспондент м
ТАСС, "Известий"... Все это было до войны и помнится мне довольно смут-
но.
Затем, уже после войны, он два или три года работал в Военно-Морском
музее, куда я очень часто ходил. То есть он еще числился в армии. Потом
вышло постановление Жданова о том, что лица еврейской национальности не
должны обладать высокими воинскими званиями, и отец демобилизовался. Не-
которое время он был без работы, а затем работал на сельскохозяйственной
выставке, ездил по стране. Я помню огромные мичуринские помидоры, кото-
рые он привозил с Укра ны.
Где-то в начале пятидесятых он стал работать в газете балтийского па-
роходства под название "Советская Балтика", у него там работал приятель,
который ему помог устроиться и который тоже, по-моему, был "экс-ност-
рис". Тем не менее отец проработал в этой газете до пенсии, то есть до
начала шестидесятых.
Е.Р. Как у тебя складывались отношения с родителями? Я помню, как они
переживали за тебя во время процесса... Но тогда же у них возникло осо-
бое чувство гордости и сознание, что ты "состоялся".
И.Б. Отношения с родителями были, конечно, самые разные. Конечно же,
они хотели, чтобы я учился. И отец видел во мне скорее бездельника, ук-
лоняющегося от своих прямых занятий и обязанностей, но, с другой сторо-
ны, палок в колеса мне все-таки не ст вил. Когда меня в пятом или шестом
классе несколько раз пытались исключить из школы за поведение, он меня,
по-моему, не слишком защищал. Но однажды, когда он как-то пришел на оче-
редной педсовет, где ему в очередной раз стали выговаривать за мое пове-
дени , он вдруг стал на мою сторону. Меня это даже несколько удивило. Я
очень хорошо это помню. Учителя в свою очередь набросились на него за
то, что он защищает такого подонка, как я, на что он ответил: "Ну, что
вы хотите, ведь это же по Брему известно, что родители защищают своих
детенышей". Для учителей это было, наверное, большим откровением.
Вообще же отношения мои с родителями, особенно, когда я подрос, были
довольно замечательными, даже при всех этих неприятных воспитательных
обстоятельствах. Отец был замечательный рассказчик, я помню много его
интереснейших историй. Кстати, между прочим, он был первый человек, ко-
торый дал мне понять, кто такой Сталин. Когда умер Иосиф Виссарионович
(я помню этот прекрасный день), наша классная руководительница Лидия Ва-
сильевна Лисицына поставила всю школу на колени в актовом зале...
Е.Р. На колени?!
И.Б. Да, она стала что-то говорить, потом прервалась, закричала: "На
колени, на колени!" Словом, началась полная истерика. Она, кстати, была
замечательная дама. Она была секретарем парторганизации школы и имела
орден Ленина, выданный ей лично товарищем Ждановым. Понятно, что за пти-
ца. Так вот, нас в этот де ь довольно быстро распустили по домам. Вся