Главная · Поиск книг · Поступления книг · Top 40 · Форумы · Ссылки · Читатели

Настройка текста
Перенос строк


    Прохождения игр    
Demon's Souls |#14| Flamelurker
Demon's Souls |#13| Storm King
Demon's Souls |#12| Old Monk & Old Hero
Demon's Souls |#11| Мaneater part 2

Другие игры...


liveinternet.ru: показано число просмотров за 24 часа, посетителей за 24 часа и за сегодня
Rambler's Top100
Проза - Иосиф Бродский

Проза

        Бродский  Иосиф
        Проза


Поэт и проза
Трофейное
Путешествие в Стамбул
О Достоевском
Полторы комнаты
Коллекционный экземпляр
Послесловие к "Котловану" А. Платонова
Посвящается позвоночнику
На стороне Кавафиса
Напутствие
Нобелевская лекция
Демократия!

			Поэт и проза

	Подразделение литературы на поэзию и прозу началось с появлением прозы, ибо
только в прозе и могло быть произведено. С тех пор поэзию и прозу принято
рассматривать как самостоятельные, вполне независимые друг от друга области --
лучше: сферы -- литературы. Во всяком случае, "стихотворение в прозе",
"ритмическая проза" и т. п. свидетельствуют скорее о психологии заимствования,
т. е. о поляризации, нежели о целостном восприятии литературы как явления.
Любопытно, что подобный взгляд на вещи ни в коем случае не навязан нам
критикой, извне. Взгляд этот есть, прежде всего, плод цехового подхода к
литературе со стороны самих литераторов.
	Природе искусства чужда идея равенства, и мышление любого литератора
иерархично. В этой иерархии поэзия стоит выше прозы и поэт -- в принципе --
выше прозаика. Это так не только потому, что поэзия фактически старше прозы,
сколько потому, что стесненный в средствах поэт может сесть и сочинить статью;
в то время как прозаик в той же ситуации едва ли помыслит о стихотворении.
Даже если он, прозаик, и обладает качествами, необходимыми для сочинения
приличного стихотворного текста, ему отлично известно, что поэзия
оплачивается гораздо хуже и медленнее, чем проза. За малыми исключениями, все
более или менее крупные писатели новейшего времени отдали дань стихосложению.
Одни -- как, например, Набоков -- до конца своих дней стремились убедить себя
и окружающих, что они все-таки -- если не прежде всего -- поэты. Большинство
же, пройдя искус поэзии, более к ней никогда не обращалось, кроме как в
качестве читателей, сохраняя, тем не менее, глубокую признательность за уроки
лаконизма и гармонии, у нее полученные. Единственный случай в литературе XX
века, когда замечательный прозаик превратился в великого поэта, -- это случай
с Томасом Харди. Обобщая же, можно заметить, что прозаик без активного опыта
поэзии склонен к многословию и к велеречивости.
	Чему научается прозаик у поэзии? Зависимости удельного веса слова от
контекста, сфокусированности мышления, опусканию само собой разумеющегося,
опасностям, таящимся в возвышенном умонастроении. Чему научается у прозы поэт?
Немногому: вниманию к детали, употреблению просторечия и бюрократизмов, в
редких случаях -- приемам композиции (лучший учитель коей -- музыка). Но и то,
и другое, и третье может быть легко почерпнуто из опыта самой поэзии (особенно
из поэзии Ренессанса), и теоретически -- но только теоретически -- поэт может
обойтись без прозы.
	Также только теоретически может он обойтись и без сочинения прозы. Нужда или
невежество рецензента, не говоря уже о простой почте, рано или поздно заставят
его начать писать в строчку, "как все люди". Но помимо этих, существуют у поэта
и другие побудительные причины, которые мы и постараемся рассмотреть ниже.
Во-первых, поэту может просто захотеться в один прекрасный день написать
что-нибудь прозой. (Комплекс неполноценности, которым страдает прозаик по
отношению к поэту, ни в коем случае не гарантирует комплекса превосходства у
поэта по отношению к прозаику. Поэт часто почитает труд последнего за куда
более серьезный, чем свой собственный, который он и за труд-то не всегда
считает.) Кроме того, существуют сюжеты, которые ничем, кроме прозы, и не
изложить. Повествование о более чем трех действующих лицах сопротивляется
почти всякой поэтической форме, за исключением эпоса. Размышления на
исторические темы, воспоминания детства (которым поэт предается наравне с
простыми смертными) в свою очередь выглядят естественней в прозе. "История
пугачевского бунта", "Капитанская дочка" -- какие, казалось бы, благодарные
сюжеты для романтических поэм! и особенно в эпоху романтизма... Кончается,
однако, тем, что на смену роману в стихах все чаще приходят "стихи из романа".
Неизвестно, насколько проигрывает поэзия от обращения поэта к прозе;
достоверно только, что проза от этого сильно выигрывает.
	Может быть, лучше, чем что-либо другое, на вопрос, почему это так, отвечают
прозаические произведения Марины Цветаевой. Перефразируя Клаузевица, проза
была для Цветаевой всего лишь продолжением поэзии, но только другими средствами
(т. е. тем, чем проза исторически и является). Повсюду -- в ее дневниковых
записях, статьях о литературе, беллетризованных воспоминаниях -- мы
сталкиваемся именно с этим: с перенесением методологии поэтического мышления в
прозаический текст, с развитием поэзии в прозу. Фраза строится у Цветаевой не
столько по принципу сказуемого, следующего за подлежащим, сколько за счет
собственно поэтической технологии: звуковой аллюзии, корневой рифмы,
семантического enjambement, etc. То есть читатель все время имеет дело не с
линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллообразным (синтетическим)
ростом мысли. Для исследователей психологии поэтического творчества не
отыщется, пожалуй, лучшей лаборатории: все стадии процесса явлены чрезвычайно
крупным -- доходящим до лапидарности карикатуры -- планом.
	"Чтение, -- говорит Цветаева, -- есть соучастие в творчестве". Это, конечно
же, заявление поэта: Лев Толстой такого бы не сказал. В этом заявлении чуткое
-- по крайней мере, в меру настороженное -- ухо различит чрезвычайно
приглушенную авторской (и женской к тому же) гордыней нотку отчаяния именно
поэта, сильно уставшего от все возрастающего -- с каждой последующей строчкой
-- разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе -- к этой априорно
"нормальной" форме общения с читателем -- есть всегда некий мотив снижения
темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя. Ибо без
соучастия в творчестве нет постижения: что есть постижение как не соучастие?
Как говорил Уитмен: "Великая поэзия возможна только при наличии великих
читателей". Обращаясь к прозе, Цветаева показывает своему читателю, из чего
слово -- мысль -- фраза состоит; она пытается -- часто против своей воли --
приблизить читателя к себе; сделать его равновеликим.
	Есть и еще и одно объяснение методологии цветаевской прозы. Со дня
возникновения повествовательного жанра любое художественное произведение --
рассказ, повесть, роман -- страшатся одного: упрека в недостоверности. Отсюда
-- либо стремление к реализму, либо композиционные изыски. В конечном счете,
каждый литератор стремится к одному и тому же: настигнуть или удержать
утраченное или текущее Время. У поэта для этого есть цезура, безударные стопы,
дактилические окончания; у прозаика ничего такого нет. Обращаясь к прозе,
Цветаева вполне бессознательно переносит в нее динамику поэтической речи -- в
принципе, динамику песни. -- которая сама по себе есть форма реорганизации
Времени. (Уже хотя бы по одному тому, что стихотворная строка коротка, на
каждое слово в ней, часто -- на каждый слог, приходится двойная или тройная
семантическая нагрузка. Множественность смыслов предполагает соответственное
число попыток осмыслить, т. е. множество раз; а что есть [раз] как не единица
Времени?) Цветаева, однако, не слишком заботится об убедительности своей
прозаической речи: какова бы ни была тема повествования, технология его
остается той же самой. К тому же, повествование ее, в строгом смысле,
бессюжетно и держится, главным образом, энергией монолога. Но при этом она, в
отличие как от профессиональных прозаиков, так и от других поэтов, прибегавших
к прозе, не подчиняется пластической инерции жанра, навязывая ему свою
технологию, навязывая себя. Происходит это не от одержимости собственной
персоной, как принято думать, но от одержимости интонацией, которая ей куда
важнее и стихотворения, и рассказа.
	Эффект достоверности повествования может быть результатом соблюдения
требований жанра, но может быть и реакцией на тембр голоса, который
повествует. Во втором случае и достоверность сюжета и самый сюжет отходят в
сознании слушателя на задний план как дань, отданная приличиям. За скобками
остаются тембр голоса и его интонация. На сцене создание такого эффекта
требует дополнительной жестикуляции; на бумаге -- т. е. в прозе -- он
достигается приемом драматической аритмии, чаще всего осуществляемой
вкраплением назывных предложений в массу сложноподчиненных. В этом одном уже
видны элементы заимствования у поэзии. Цветаева же, которой ничего и ни у
кого заимствовать не надо, начинает с предельной структурной спрессованности
речи и ею же кончает. Степень языковой выразительности ее прозы при минимуме
типографских средств замечательна. Вспомним авторскую ремарку к
характеристике Казановы в ее пьесе "Конец Казановы": "Не барственен --
царственен". Представим себе теперь, сколько бы ушло бы на это у Чехова. В то
же время это не результат намеренной экономии -- бумаги, слов, сил, -- но
побочный продукт инстинктивной в поэте лаконичности.
	Продолжая поэзию в прозу, Цветаева не стирает, но перемещает грань,
существующую между ними в массовом сознании, в дотоле синтаксически
малодоступные языковые сферы -- вверх. И проза, где опасность стилистического
тупика гораздо выше, чем в поэзии, от этого перемещения только выигрывает:
там, в разреженном воздухе своего синтаксиса, Цветаева сообщает ей то
ускорение, в результате которого меняется самое понятие инерции. "Телеграфный
стиль", "поток сознания", "литература подтекста" и т. п. не имеют к сказанному
никакого отношения. Произведения ее современников, не говоря уж об авторах
последующих десятилетий, к творчеству которых подобные дефиниции приложимы,
всерьез читать можно по соображениям, главным образом, ностальгическим либо
историко-литературоведческим (что, в сущности, одно и то же). Литература,
созданная Цветаевой, есть литература "надтекста", сознание ее если и "течет",
то в русле этики; единственное, что сближает ее стиль с телеграфным, это
главный знак ее пунктуации -- тире, служащий ей как для обозначения тождества
явлений, так и для прыжков через само собой разумеющееся. У этого знака,
впрочем, есть и еще одна функция: он многое зачеркивает в русской литературе
XX века.
	"Марина часто начинает стихотворение с верхнего "до", -- говорила Анна
Ахматова. То же самое, частично, можно сказать и об интонации Цветаевой в
прозе. Таково было свойство ее голоса, что речь почти всегда начинается с
[того] конца октавы, в верхнем регистре, на его пределе, после которого
мыслимы только спуск или, в лучшем случае, плато. Однако настолько трагичен
был тембр ее голоса, что он обеспечивая ощущение подъема, при любой
длительности звучания. Трагизм этот пришел не на биографии: он был [до].
Биография с ним только совпала, на него -- эхом -- откликнулась. Он, тембр
этот, явственно различим уже в "Юношеских стихах":

		Моим стихам, написанным так рано,
		Что и не знала я, что я -- поэт...

	Это уже не рассказ про себя: это -- отказ от себя. Биографии не оставалось
ничего другого, кроме как следовать за голосом, постоянно от него отставая,
ибо голос -- перегонял события: как-никак, скорость звука. Опыт вообще всегда
отстает от предвосхищения.
	Но дело не только в опыте, отстающем от предвосхищения; дело в различиях
между искусством и действительностью. Одно из них состоит в том, что в
искусстве достижима -- благодаря свойствам самого материала -- та степень
лиризма, физического эквивалента которому в реальном мире не существует. Точно
таким же образом не оказывается в реальном мире и эквивалента трагическому в
искусстве, которое -- трагическое -- суть оборотная сторона лиризма -- или
следующая за ним ступень. Сколь бы драматичен ни был непосредственный опыт
человека, он всегда перекрывается опытом инструмента. Поэт же есть комбинация
инструмента с человеком в одном лице, с постепенным преобладанием первого над
вторым. Ощущение этого преобладания ответственно за тембр, осознание его -- за
судьбу.
	Возможно, что этим частично и следует объяснять обращение поэта к прозе,
особенно -- к автобиографической прозе. В цветаевском случае это, конечно же,
не попытка переверстать историю -- слишком поздно: это, скорее, отступление из
действительности в доисторию, в детство. Однако это не
"когда-еще-все-известно", но "еще-ничего-не-началось", детство зрелого поэта,
застигнутого посредине его жизни жестокой эпохой. Автобиографическая проза --
проза вообще -- в таком случае всего лишь передышка. Как всякое отступление,
она -- лирична и временна. (Это ощущение -- отступления и сопутствующих ему
качеств -- присутствует и в большинстве ее эссе о литературе, наравне с
сильным автобиографическим элементом. Благодаря этому ее эссе оказываются в
гораздо большей степени "литературой в литературе", чем вся современная
"текстология текста".) По существу, вся цветаевская проза, за исключением
дневниковых записей, ретроспективна; ибо только оглянувшись и можно перевести
дыхание.
	Роль детали в этого рода прозе уподобляется, таким образом, роли самого ее
замедленного, по сравнению с поэтической речью, течения: роль эта -- чисто
терапевтическая, это роль соломинки, за которую всем известно кто хватается.
Чем подробней описание, тем необходимей соломинка. Вообще: чем более
"тургеневски" такое произведение построено, тем "авангарднее" обстоятельства
времени, места и действия у самого автора. Даже пунктуация и та приобретает
дополнительную нагрузку. Так точка, завершающая повествование, обозначает его
физический конец, предел, обрыв в действительность, в не-литературу.
Неизбежность и близость этого обрыва, самим же повествованием и регулируемая,
удесятеряет стремление автора к совершенству в отпущенных ему пределах и,
частично, даже упрощает ему задачу, заставляя отбрасывать все лишнее.
	Отбрасывание лишнего, само по себе, есть первый крик поэзии -- начало
преобладания звука над действительностью, сущности над существованием:
источник трагедийного сознания. По этой стезе Цветаева прошла дальше всех в
русской и, похоже, в мировой литературе. В русской, во всяком случае, она
заняла место чрезвычайно отдельное от всех -- включая самых замечательных --
современников, отгородившись от них стеной, сложенной из отброшенного лишнего.
Единственный, кто оказывается с ней рядом -- и, прежде всего, именно как
прозаик, -- это Осип Мандельштам. Параллелизм Цветаевой и Мандельштама как
прозаиков и в самом деле замечателен: "Шум времени" и "Египетская марка" могут
быть приравнены к "Автобиографической прозе", "Статьи о поэзии" и "Разговор о
Данте" --к цветаевским литературным эссе и "Поездка в Армению" и "Четвертая
проза" -- к "Страницам из дневника". Стилистическое сходство --
внесюжетность, ретроспективность, языковая и метафорическая спрессованность --
очевидно даже более, чем жанровое, тематическое, хотя Мандельштам и несколько
более традиционен.
	Было бы, однако, ошибкой объяснять эту стилистическую и жанровую близость
сходством биографий двух авторов или общим климатом эпохи. Биографии никогда
наперед неизвестны, также как "климат" и "эпоха" -- понятия сугубо периодические. Основным элементом сходства прозаических произведений
Цветаевой и Мандельштама является их чисто лингвистическая перенасыщенность,
воспринимаемая как перенасыщенность эмоциональная, нередко таковую отражающая.
По "густоте" письма, по образной плотности, по динамике фразы они настолько
близки, что можно заподозрить если не кровные узы, то кружковщину,
принадлежность к общему -изму. Но если Мандельштам и был акмеистом, Цветаева
никогда ни к какой группе не принадлежала, и даже наиболее отважные из ее
критиков не сподобились нацепить на нее ярлык. Разгадка сходства Цветаевой и
Мандельштама в прозе находится там же, где находится причина их различия как
поэтов: в их отношении к языку, точнее -- в степенях их зависимости от оного.
	Поэзия это не "лучшие слова в лучшем порядке", это -- высшая форма
существования языка. Чисто технически, конечно, она сводится к размещению слов
с наибольшим удельным весом в наиболее эффективной и внешне неизбежной
последовательности. В идеале же -- это именно отрицание языком своей массы и
законов тяготения, это устремление языка вверх -- или в сторону -- к тому
началу, в котором было Слово. Во всяком случае, это -- движение языка в до
(над) жанровые области, т. е. в те сферы, откуда он взялся. Кажущиеся наиболее
искусственными формы организации поэтической речи -- терцины, секстины, децимы
и т. п. -- на самом деле всего лишь естественная многократная, со всеми
подробностями, разработка воспоследовавшего за начальным Словом эха. Поэтому
Мандельштам, как поэт внешне более формальный, чем Цветаева, нуждался в
избавляющей его от эха, от власти повторного звука, прозе ничуть не меньше,
чем она с ее внестрофическим -- вообще внестиховым -- мышлением, чья главная
сила в придаточном предложении, в корневой диалектике.
	Всякое сказанное слово требует какого-то продолжения. Продолжить можно
по-разному: логически, фонетически, грамматически, в рифму. Так развивается
язык, и если не логика, то фонетика указывает на то, что он требует себе
развития. Ибо то, что сказано, никогда не конец, но край речи, за которым --
благодаря существованию Времени -- всегда нечто следует. И то, что следует,
всегда интереснее уже сказанного -- но уже не благодаря Времени, а скорее
вопреки ему. Такова логика речи, и такова основа цветаевской поэтики. Ей
всегда не хватает места: ни в стихотворении, ни в прозе; даже ее наиболее
академически звучащие эссе -- всегда как вылезающие за порог объятья.
Стихотворение строится по принципу сложноподчиненного предложения, проза
состоит из грамматических enjambements: так она спасается от тавтологии. (Ибо
вымысел в прозе играет ту же роль по отношению к реальности, что и рифма в
стихотворении.) Служенье Муз прежде всего тем и ужасно, что не терпит
повторения: ни метафоры, ни сюжета, ни приема. В обыденной жизни рассказать
тот же самый анекдот дважды, трижды -- не преступление. На бумаге же позволить
это себе невозможно: язык заставляет вас сделать следующий шаг -- по крайней
мере, стилистически. Естественно, не ради вашего внутреннего (хотя
впоследствии оказывается, что и ради него), но ради своего собственного
стереоскопического (-фонического) благополучия. Клише -- предохранительный
клапан, посредством которого искусство избавляет себя от опасности
дегенерации.
	Чем чаще поэт делает этот следующий шаг, тем в более изолированном положении
он оказывается. Метод исключения в конечном счете обычно оборачивается против
того, кто этим методом злоупотребляет. И если бы речь не шла о Цветаевой, в
обращении поэта к прозе можно было бы усмотреть своего рода литературную
"nostalgie de la boue", желание слиться с (пишущей) массой, стать, наконец,
"как все". Мы, однако, имеем дело с поэтом, с самого начала знавшим, на что
идет, или: куда язык ведет. Мы имеем дело с автором слов "Поэт издалека
заводит речь / Поэта далеко заводит речь...", мы имеем дело с автором
"Крысолова". Проза для Цветаевой отнюдь не убежище, не форма раскрепощения --
психического или стилистического. Проза для нее есть заведомое расширение
сферы изоляции, т. е. -- возможностей языка.
	Это -- единственное направление, в котором уважающий себя литератор только и
может двигаться. (По сути дела, все существующее искусство уже -- клише:
именно потому, что уже существует.) И постольку, поскольку литература является
лингвистическим эквивалентом мышления, Цветаева, чрезвычайно далеко
заведенная речью, оказывается наиболее интересным мыслителем своего времени.
Всякая суммарная характеристика чьих бы то ни было взглядов, особенно если они
высказаны в художественной форме, неизбежно тяготеет к карикатуре; всякая
попытка аналитического подхода к синтетическому явлению заведомо обречена. Тем
не менее можно без особого риска определять цветаевскую систему взглядов как
философию дискомфорта, как проповедь не столько пограничных, сколько окраинных
ситуаций. Эту позицию невозможно назвать ни стоической -- ибо она
продиктована, прежде всего, соображениями эстетико-лингвистического порядка,
ни экзистенциалистской -- потому что именно отрицание действительности и
составляет ее содержание. Предтеч, равно как и последователей, на
философическом уровне у нее не обнаруживается. Что же касается современников,
то, если б не отсутствие тому документальных свидетельств, естественно было бы
предположить близкое знакомство с трудами Льва Шестова. Увы, таковых
свидетельств нет, или число их совсем ничтожно, и единственный русский
мыслитель (точней: размыслитель), чье влияние на свое творчество -- в ранней,
впрочем, стадии -- Марина Цветаева открыто признает, это Василий Розанов. Но
если такое влияние действительно и имело место, то его следует признать
сугубо стилистическим, ибо нет ничего более полярного розановскому восприятию,
чем жестокий, временами -- почти кальвинистский дух личной ответственности,
которым проникнуто творчество зрелой Цветаевой.
	Многие вещи определяют сознание помимо бытия (перспектива небытия, в
частности). Одна из таких вещей -- язык. Та беспощадность к себе, которая
заставляет вспомнить Кальвина (и обратной стороной которой является часто
неоправданная щедрость Цветаевой в оценке трудов собратьев по перу), есть не
только продукт воспитания, но -- и это в первую очередь -- отражение или
продолжение профессиональных отношений между поэтом и его языком. Впрочем, что
касается воспитания, то не следует забывать, что Цветаева получила
трехъязычное воспитание, с доминирующими русским и немецким. Речь, конечно
же, не шла о проблеме выбора: родным был русский; но ребенок, читающий Гейне в
подлиннике, вольно или невольно научается дедуктивной "серьезности и чести /
на Западе у чуждого семейства". Внешне сильно напоминающее стремление к
Истине, стремление к точности по своей природе лингвистично, т. е. коренится в
языке, берет начало в слове. Метод исключения, о котором речь шла выше,
необходимость отбрасывания лишнего, дошедшая -- верней, доведенная до уровня
инстинкта -- одно из средств, посредством коих это стремление осуществляется.
В случае с поэтом это стремление приобретает зачастую идеосинкратический
характер, ибо для него фонетика и семантика за малыми исключениями
тождественны.
	Эта тождественность обеспечивает сознанию такое ускорение, что оно выносит
своего обладателя за скобки любого града гораздо раньше и дальше, чем это
предлагается тем или иным энергичным Платоном. Но это не все. Любая эмоция,
сопровождающая это воображаемое или -- чаще -- реальное перемещение,
редактируется той же самой тождественностью; и форма -- как и самый факт --
выражения этой эмоции оказываются от вышеупомянутой тождественности в
эстетической зависимости. В более общем смысле, этика впадает в зависимость от
эстетики. Что замечательно в творчестве Цветаевой, это именно абсолютная
независимость ее нравственных оценок при столь феноменально обостренной
языковой чувствительности. Один из лучших примеров борьбы этического начала с
лингвистическим детерминизмом -- ее статья 1932 года "Поэт и время": это -- тот
поединок, где не умирает никто, где побеждают оба. В этой статье -- одной из
решающих для понимания творчества Цветаевой -- дается один из наиболее
захватывающих примеров фронтальной семантической атаки на позиции, занимаемые
в нашем сознании абстрактными категориями (в данном случае, на идею Времени).
Косвенным завоеванием подобных маневров является то, что литературный язык
приучается дышать разреженным воздухом абстрактных понятий, тогда как
последние обрастают плотью фонетики и нравственности.
	Изображенное графически, творчество Цветаевой представило бы собой
поднимающуюся почти под прямым углом кривую? -- прямую, благодаря ее
постоянному стремлению взять нотой выше, идеей выше. (Точнее: октавой и
верой.) Она все и всегда договаривает до мыслимого и доступного выражению
конца. Ни в стихах ее, ни в прозе ничто не повисает в воздухе и не оставляет
ощущения двойственности. Цветаева -- тот уникальный случай, когда главное
духовное переживание эпохи (в нашем случае, ощущение амбивалентности,
двойственности природы человеческого существования) явилось не целью
выражения, но его средством; когда оно превратилось в материал искусства.
Обращение поэта к прозе, создающей иллюзию более последовательного развития
мысли, чем поэзия, само по себе оказывается как бы косвенным доказательством
того, что самое главное духовное переживание -- не самое главное. Что возможны
переживания более высокого свойства и что читатель может быть взят за руку
прозой и доставлен туда, куда в противном случае его пришлось бы заталкивать
стихотворением.
	Последнее соображение -- идею заботы о читателе -- следует принять во внимание
хотя бы потому, что оно есть наш единственный шанс втиснуть Цветаеву в
традицию русской литературы с ее главной тенденцией утешительства, оправдания
(по возможности, на самом высоком уровне) действительности и миропорядка
вообще. В противном случае оказывается, что "серый волк", постоянно смотрящий
в "дремучий лес Вечности", сколько ни корми его Временем, рупор или ухо
голоса "правды небесной против правды земной" -- не признающая ничего между,
Цветаева стоит в русской литературе действительно особняком, весьма и весьма на
отшибе. Неприятие действительности, продиктованное не только этикой, но и
эстетикой, -- вещь в отечественной литературе необычная. Это, конечно, можно
приписать качеству самой действительности, в отечестве и вне оного: но дело,
вероятно, в другом. Дело, скорей всего, в том, что новая семантика нуждалась в
новой фонетике, и Цветаева ее дала. В ее лице русская словесность обрела
измерение, дотоле ей не присущее: она продемонстрировала заинтересованность
самого языка в трагическом содержании. В этом измерении оправдание или
приятие действительности невозможно уже потому, что миропорядок трагичен
чисто фонетически. По Цветаевой, самый звук речи склонен к трагедийности, даже
как бы выигрывает от нее: как в плаче. Неудивительно поэтому, что для
литературы, настоянной на дидактическом позитивизме настолько, что выраженье
"начал во здравие, кончил за упокой" является формулой отклонения от нормы,
творчество Цветаевой оказалось большой новостью, со всеми вытекающими отсюда
социальными последствиями. Биография Цветаевой выгодно отличается только от
биографий тех из ее современников, кто погиб раньше.
	Но то, что явилось новостью для словесности, не было таковой для национального
сознания. За исключением Н. Клюева, из всей плеяды великих русских поэтов XX
века Цветаева стоит ближе других к фольклору, и стилистика причитания -- один
из ключей к пониманию ее творчества. Оставляя в стороне декоративный, чтобы не
сказать салонный аспект фольклора, столь успешно разработанный тем же Клюевым,
Цветаева силой обстоятельств была вынуждена прибегнуть к той же механике,
которая является самой сущностью фольклора; к безадресной речи. Как в стихах,
так и в прозе мы все время слышим монолог; но это не монолог героини, а
монолог как результат отсутствия собеседника.
	Особенность подобных речей в том, что говорящий -- он же и слушатель. Фольклор
-- песнь пастуха -- есть речь, рассчитанная на самого себя, на самое себя: ухо
внемлет рту. Так, через слышание самого себя, и происходит процесс самопознания
языка. Но как бы и чем бы ни объяснять генеалогию цветаевской поэтики, степень
ответственности, налагаемая ее плодами на читательское сознание, превосходила
-- и превосходит до сих пор -- степень подготовленности русского читателя к
принятию этой ответственности (с требования которой и начинается, должно быть,
разница между фольклором и авторской литературой). Даже защищенный броней
догмы или не менее прочной броней абсолютного цинизма, он оказывается
беззащитным перед высвечивающим его совесть светом искусства. Неизбежность
связанного с этим предполагаемого разрушительного эффекта осознается примерно
одинаково как пастырями, так и самим стадом, и собрания сочинений Цветаевой не
существует и по сей день ни вне, ни внутри страны, на языке народа которой она
писала. Теоретически, достоинство нации, униженной политически, не может быть
сильно уязвлено замалчиванием ее культурного наследия. Но Россия, в отличие от
народов счастливых существованием законодательной традиции, выборных
институтов и т. п., в состоянии осознать себя только через литературу, и
замедление литературного процесса посредством упразднения или приравнивания к
несуществующим трудов даже второстепенного автора равносильно генетическому
преступлению против будущего нации.
	Каковы бы ни были причины, побудившие Цветаеву обратиться к прозе, и сколько
бы от этого обращения русская поэзия ни потеряла -- остается быть только
благодарными Провидению за то, что подобное обращение имело место. Кроме того,
едва ли поэзия на самом деле потеряла: если она утратила в форме, то осталась
верной себе в смысле энергии и сути, т. е. сохранила свое вещество. Каждый
автор развивает -- даже посредством отрицания -- постулаты, идиоматику,
эстетику своих предшественников. Цветаева, обращаясь к прозе, развивала себя
-- была реакцией на самое себя. Изоляция ее -- изоляция не предумышленная, но
вынужденная, навязанная извне: логикой языка, историческими обстоятельствами,
качеством современников. Она ни в коем случае не эзотерический поэт -- более
страстного голоса в русской поэзии XX века не звучало. И потом: эзотерические
поэты не пишут прозы. То, что она все-таки оказалась вне русла русской
литературы -- только к лучшему. Так звезда -- в стихотворении ее любимого
Рильке, переведенном любимым же ею Пастернаком, -- подобная свету в окне "в
последнем доме на краю прихода", только расширяет представление прихожан о
размерах прихода.

				1979



			Трофейное

		I

	В начале была тушенка. Точнее -- в начале была вторая мировая война, блокада
родного города и великий голод, унесший больше жизней, чем все бомбы, снаряды
и пули вместе взятые. А к концу блокады была американская говяжья тушенка в
консервах. Фирмы "Свифт", по-моему, хотя поручиться не могу. Мне было четыре
года, когда я ее попробовал.
	Это наверняка было первое за долгий срок мясо. Вкус его, однако, оказался
менее памятным, нежели сами банки. Высокие, четырехугольные, с прикрепленным
на боку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об ином
мироощущении вообще. Ключик, наматывающий на себя тоненькую полоску металла
при открывании, был для русского ребенка откровением: нам известен был только
нож. Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и болтами -- на них она
и держалась; ей предстояло продержаться в таком виде большую часть нашей
жизни. Поэтому никто не мог мне толком объяснить, каким образом
запечатываются такие банки. Я и по сей день не до конца понимаю, как это
происходит. А тогда -- тогда я, не отрываясь, изумленно смотрел, как мама
отделяет ключик от банки, отгибает металлический язычок, продевает его в ушко
ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг своей оси.
	Годы спустя после того, как их содержимое было поглощено клоакой, сами банки
-- высокие, со скругленными -- наподобие киноэкрана -- углами, бордового или
темно-коричневого цвета, с иностранными литерами по бокам, продолжали
существовать во многих семьях на полках и на подоконниках -- отчасти из
соображений чисто декоративных, отчасти как удобное вместилище для
карандашей, отверток, фотопленки, гвоздей и пр. Еще их часто использовали в
качестве цветочных горшков.
	Потом мы этих банок больше не видели -- ни их студенистого содержимого, ни
непривычной формы. С годами росла их ценность -- по крайней мере, они
становились все более желанными в товарообмене подростка. На такую банку
можно было выменять немецкий штык, военно-морскую пряжку или увеличительное
стекло. Немало пальцев было порезано об их острые края. И все же в третьем
классе я был гордым обладателем двух таких банок.

		II

	Если кто-то и извлек выгоду из войны, то это мы -- ее дети. Помимо того, что
мы выжили, мы приобрели богатый материал для романтических фантазий. В
придачу к обычному детскому рациону, состоящему из Дюма и Жюля Верна, в нашем
распоряжении оказалась всяческая военная бронзулетка -- что всегда пользуется
большим успехом у мальчишек. В нашем случае успех был тем более велик, что
наша страна выиграла войну.
	Любопытно при этом, что нас больше привлекали военные изделия противника, чем
нашей победоносной Красной Армии. Названия немецких самолетов -- "юнкерс",
"штука", "мессершмитт", "фокке-вульф" -- не сходили у нас с языка. Как и
автоматы "шмайссер", танки "тигр" и эрзац-продукты. Пушки делал Крупп, а
бомбы любезно поставляла "И.Г.Фарбениндустри". Детское ухо всегда
чувствительно к странным, нестандартным созвучиям. Думаю, что именно
акустика, а не ощущение реальной опасности, притягивала наш язык и сознание к
этим названиям. Несмотря на избыток оснований, имевшихся у нас, чтоб
ненавидеть немцев, и вопреки постоянным заклинаниям на сей счет отечественной
пропаганды, мы звали их обычно "фрицами", а не "фашистами" или
"гитлеровцами". Потому, видимо, что знали их, к счастью, только в качестве
военнопленных -- и ни в каком ином.
	Кроме того, немецкую технику мы в изобилии видели в военных музеях, которые
открывались повсюду в конце сороковых. Это были самые интересные вылазки --
куда лучше, чем в цирк или в кино, особенно если нас туда водили наши
демобилизованные отцы (тех из нас, то есть, у которых отцы остались). Как ни
странно, делали они это не очень охотно, зато весьма подробно отвечали на
наши расспросы про огневую мощь того или иного немецкого пулемета и про
количество и тип взрывчатки той или иной бомбы. Неохота эта порождалась не
стремлением уберечь нежное сознание от ужасов войны и не желанием уйти от
воспоминаний о погибших друзьях и от ощущения вины за то, что сам ты остался
жив. Нет, они просто догадывались, что нами движет праздное любопытство, и не
одобряли этого.

		III

	Каждый из них -- я имею в виду наших живых отцов -- хранил, разумеется,
какую-нибудь мелочь в память о войне. Например, бинокль ("цейс"!), пилотку
немецкого подводника с соответствующими знаками различия или же
инкрустированный перламутром аккордеон, серебряный портсигар, патефон или
фотоаппарат. Когда мне было двенадцать лет, отец, к моему восторгу,
неожиданно извлек на свет божий коротковолновый приемник. Приемник назывался
"филипс" и мог принимать радиостанции всего мира -- от Копенгагена до
Сурабаи. Во всяком случае, на эту мысль наводили названия городов на его
желтой шкале.
	По меркам того времени "филипс" этот был вполне портативным -- уютная
коричневая вещь 25х35 см, с вышеупомянутой желтой шкалой и с похожим на
кошачий, абсолютно завораживающим зеленым глазом индикатора настройки. Было в
нем, если я правильно помню, всего шесть ламп, а в качестве антенны хватало
полуметра простой проволоки. Но тут и была закавыка. Для постового торчащая
из окна антенна означала бы только одно. Для подсоединения приемника к общей
антенне на здании нужна была помощь специалиста, а такой специалист, в свою
очередь, проявил бы никому не нужный интерес к вашему приемнику. Держать дома
иностранные приемники не полагалось -- и точка. Выход был в паутинообразном
сооружении под потолком, и так я и поступил. Конечно, с такой антенной я не
мог поймать Братиславу или тем более Дели. С другой стороны, я все равно не
знал ни чешского, ни хинди. Программы же Би-би-си, "Голоса Америки" и радио
"Свобода" на русском языке все равно глушились. Однако можно было ловить
передачи на английском, немецком, польском, венгерском, французском,
шведском. Ни одного из них я не знал. Но зато по "Голосу Америки" можно было
слушать программу "Time for Jazz", которую вел самым роскошным в мире
бас-баритоном Уиллис Коновер.
	Этому коричневому, лоснящемуся, как старый ботинок, "филипсу" я обязан своими
первыми познаниями в английском и знакомством с пантеоном джаза. К двенадцати
годам немецкие названия в наших разговорах начали исчезать с наших уст,
постепенно сменяясь именами Луиса Армстронга, Дюка Эллингтона, Эллы
Фицджеральд, Клиффорда Брауна, Сиднея Беше, Джанго Райнхардта и Чарли
Паркера. Стала меняться, я помню, даже наша походка: суставы наших крайне
скованных русских оболочек принялись впитывать свинг. Видимо, не один я среди
моих сверстников сумел найти полезное применение метру простой проволоки.
	Через шесть симметричных отверстий в задней стенке приемника, в тусклом свете
мерцающих радиоламп, в лабиринте контактов, сопротивлений и катодов, столь же
непонятных, как и языки, которые они порождали, я, казалось, различал Европу.
Внутренности приемника всегда напоминали ночной город, с раскиданными там и
сям неоновыми огнями. И когда в тридцать два года я действительно приземлился
в Вене, я сразу же ощутил, что в известной степени я с ней знаком. Скажу
только, что, засыпая в свои первые венские ночи, я явственно чувствовал, что
меня выключает некая невидимая рука -- где-то в России.
	Это был прочный аппарат. Когда однажды, в пароксизме гнева, вызванного моими
бесконечными странствиями по радиоволнам, отец швырнул его на пол,
пластмассовый ящик раскололся, но приемник продолжал работать. Не решаясь
отнести его в радиомастерскую, я пытался, как мог, починить эту похожую на
линию Одер -- Нейсе трещину с помощью клея и резиновых тесемок. С этого
момента, однако, он существовал в виде двух почти независимых друг от друга
хрупких половинок. Конец ему пришел, когда стали сдавать лампы. Раз или два
мне удалось отыскать, через друзей и знакомых, какие-то аналоги, но даже
когда он окончательно онемел, он оставался в семье -- покуда семья
существовала. В конце шестидесятых все покупали латвийскую "спидолу" с ее
телескопической антенной и всяческими транзисторами внутри. Конечно, прием
был у нее лучше, и она была портативной. Но однажды в мастерской я увидел ее
без задней крышки. Наиболее положительное, что я мог бы сказать о ее
внутренностях, это что они напоминали географическую карту (шоссе, железные
дороги, реки, притоки). Никакой конкретной местности они не напоминали. Даже
Ригу.

		IV

	Но самой главной военной добычей были, конечно, фильмы. Их было множество, в
основном -- довоенного голливудского производства, со снимавшимися в них (как
нам удалось выяснить два десятилетия спустя) Эрролом Флинном, Оливией де
Хевиленд, Тайроном Пауэром, Джонни Вайсмюллером и другими. Преимущественно
они были про пиратов, про Елизавету Первую, кардинала Ришелье и т. п. и к
реальности отношения не имели. Ближайшим к современности был, видимо, только
"Мост Ватерлоо" с Робертом Тейлором и Вивьен Ли. Поскольку государство не
очень хотело платить за прокатные права, никаких исходных данных, а часто
даже имен действующих лиц и исполнителей не указывалось. Сеанс начинался так.
Гас свет, и на экране белыми буквами на черном фоне появлялась надпись: ЭТОТ
ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ ТРОФЕЯ ВО ВРЕМЯ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст
мерцал на экране минуту-другую, а потом начинался фильм. Рука со свечой
освещала кусок пергаментного свитка, на котором кириллицей было начертано:
КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРАДАНИЙ или РОБИН ГУД. Потом иногда шел текст,
поясняющий время и место действия, тоже кириллицей, но часто стилизованной
под готический шрифт. Конечно, это было воровство, но нам, сидевшим в зале,
было наплевать. Мы были слишком заняты -- субтитрами и развитием действия.
	Может, это было и к лучшему. Отсутствие действующих лиц и их исполнителей
сообщало этим фильмам анонимность фольклора и ощущение универсальности. Они
захватывали и завораживали нас сильнее, чем все последующие плоды неореализма
или "новой волны". В те годы -- в начале пятидесятых, в конце правления
Сталина, -- отсутствие титров придавало им несомненный архетипический смысл.
И я утверждаю, что одни только четыре серии "Тарзана" способствовали
десталинизации больше, чем все речи Хрущева на XX съезде и впоследствии.
	Нужно помнить про наши широты, наши наглухо застегнутые, жесткие, зажатые,
диктуемые зимней психологией нормы публичного и частного поведения, чтобы
оценить впечатление от голого длинноволосого одиночки, преследующего
блондинку в гуще тропических джунглей, с шимпанзе в качестве Санчо Пансы и
лианами в качестве средств передвижения. Прибавьте к этому вид Нью-Йорка (в
последней из серий, которые шли в России), когда Тарзан прыгает с
Бруклинского моста, и вам станет понятно, почему чуть ли не целое поколение
социально самоустранилось.
	Первой оказалась, естественно, прическа. Мы все немедленно стали
длинноволосыми. Затем последовали брюки дудочкой. Боже, каких мук, каких
ухищрений и красноречия стоило убедить наших мамаш -- сестер -- теток
переделать наши неизменно черные обвислые послевоенные портки в прямых
предшественников тогда еще нам неизвестных джинсов! Мы были непоколебимы, --
как, впрочем, и наши гонители: учителя, милиция, соседи, которые исключали
нас из школы, арестовывали на улицах, высмеивали, давали обидные прозвища.
Именно по этой причине мужчина, выросший в пятидесятых и шестидесятых,
приходит сегодня в отчаяние, пытаясь купить себе пару брюк: все это
бесформенное, избыточное, мешковатое барахло!

		V

	Разумеется, в этих трофейных картинах было и нечто более серьезное: их
принцип "одного против всех" -- принцип, совершенно чуждый коммунальной,
ориентированной на коллектив психологии общества, в котором мы росли.
Наверное, именно потому, что все эти королевские пираты и Зорро были
бесконечно далеки от нашей действительности, они повлияли на нас совершенно
противоположным замышлявшемуся образом. Преподносимые -- нам как
развлекательные сказки, они воспринимались скорее как проповедь
индивидуализма. То, что для нормального зрителя было костюмной драмой из
времен бутафорского Возрождения, воспринималось нами как историческое
доказательство первичности индивидуализма.
	Фильм, показывающий людей на фоне природы, всегда имеет документальную
ценность. Тем более -- по ассоциации с печатной страницей -- фильм
черно-белый. Поэтому в нашем закрытом, точнее, запертом на все замки обществе
мы скорее извлекали из этих картин информацию, нежели развлекались. С каким
жадным вниманием мы рассматривали башенки и крепостные валы, подземелья и
рвы, решетки и палаты, возникавшие на экране! Ибо мы их видели впервые в
жизни! Мы принимали голливудскую бутафорию из папье-маше и картона за чистую
монету, и наши представления о Европе, о Западе, об истории, если угодно,
были обязаны этим лентам чрезвычайно многим. Да такой степени, что те из нас,
кто позже очутился в бараках нашей карательной системы, часто улучшали свою
диету, пересказывая сюжеты и охранникам, и соузникам, которые этих трофейных
картин не видели, и припоминая детали этого Запада.

		VI

	Среди этих трофеев иногда попадались настоящие шедевры. Помню, например,
"Леди Гамильтон" с Вивьен Ли и Лоренсом Оливье. Также я припоминаю и "Газовый
свет" с тогда совсем еще молодой Ингрид Бергман. Подпольная индустрия была
начеку, и сразу после выхода фильма у какой-нибудь сомнительной личности в
общественной уборной или в парке можно было купить открытку с фотографией
актрисы или актера. Самым драгоценным в моей коллекции был Эррол Флинн в
"Королевских пиратах", и в течение многих лет я пытался имитировать его
выставленный вперед подбородок и автономно поднимающуюся левую бровь. С этой
последней я потерпел неудачу.
	И пока не замерли обертоны сей низкопоклоннической ноты, позвольте мне здесь
вспомнить еще одну вещь, роднящую меня с Адольфом Гитлером: великую любовь
моей юности по имени Зара Леандер. Я видел ее только раз, в "Дороге на
эшафот", шедшей тогда всего неделю, про Марию Стюарт. Ничего оттуда не помню,
кроме сцены, в которой юный паж скорбно преклоняет голову на изумительное
бедро своей обреченной королевы. По моему убеждению, она была самой красивой
женщиной, когда-либо появлявшейся на экране, и мои последующие вкусы и
предпочтения, хотя сами по себе и вполне достойные, все же были лишь
отклонениями от обозначенного ею идеала. Из всех попыток объяснить сбивчивую
или затянувшуюся романтическую карьеру эта, как ни странно, представляется
мне наиболее удовлетворительной.
	Леандер умерла два или три года назад, кажется, в Стокгольме. Незадолго до
этого вышла пластинка с ее шлягерами, среди которых была Die Rose von
Novgorod. Имя композитора -- Рота, и это не мог быть никто иной, кроме как
Нино Рота. Мотив куда лучше, чем тема Лары из "Доктора Живаго"; слова, к
счастью, немецкие, так что мне все равно. Тембр голоса -- как у Марлен
Дитрих, но вокальная техника много лучше. Леандер действительно поет, а не
декламирует. Несколько раз мне приходила в голову мысль, что, послушай немцы
эту мелодию, у них не возникло бы желания маршировать nach Osten. Если
вдуматься, ни одно столетие не произвело такого количества шмальца, как наше;
может быть, ему стоит уделить побольше внимания. Может быть, шмальц нужно
рассматривать как орудие познания, в особенности ввиду большой
приблизительности прочих инструментов, находящихся в распоряжении нашего
века. Ибо Шмальц суть плоть от плоти, кровь от крови младший брат Шмерца. У
нас у всех больше причин сидеть дома, нежели маршировать куда-либо. Куда
маршировать-то, если в конце -- только жутко грустный мотивчик.

		VII

	Подозреваю, что мое поколение составляло самую внимательную аудиторию для
всех этих до- и послевоенных продуктов фабрики снов. Некоторые из нас на
какое-то время стали завзятыми киноманами, но, вероятно, по другим причинам,
нежели наши ровесники на Западе. Для нас кино было единственным способом
увидеть Запад. Начисто забывая про сюжет, мы старались рассмотреть все, что
появлялось на экране, -- улицу или квартиру, приборную панель в машине героя,
одежду, которую носила героиня, ощутить место, структуру пространства, в --
котором происходило действие. Некоторые из нас достигли немалого совершенства
в определении натуры, на которой снимался фильм, и иногда мы могли отличить
Геную от Неаполя и уж во всяком случае Париж от Рима всего по двум-трем
архитектурным ансамблям. Мы вооружались картами городов и горячо спорили, по
какому адресу проживает Жанна Моро в одном фильме и Жан Маре -- в другом.
	Но это, как я уже сказал, началось позже, в конце шестидесятых. А еще позже
наш интерес к кино стал ослабевать, по мере того как мы осознавали, что
фильмы делаются все чаще режиссерами нашего возраста и могут они нам сказать
все меньше и меньше. К этому времени мы были уже законченными книгочеями,
подписчиками на "Иностранную литературу", и отправлялись в кино все с меньшей
и меньшей охотой, видимо, догадавшись, что знакомиться с местами, где никогда
не будешь жить, бессмысленно. Это, повторяю, случилось намного позже, когда
нам уже было за тридцать.

		VIII

	Однажды было мне лет пятнадцать или шестнадцать -- я сидел во дворе огромного
жилого дома и вколачивал гвозди в крышку деревянного ящика, наполненного
всяческими геологическими инструментами, которые следовало послать на Дальний
Восток, куда вслед за ними предстояло отправиться и мне и где меня уже ждала
моя партия. Дело было в начале мая, но день был жаркий, я потел и смертельно
скучал. Внезапно из открытого окна на одном из последних этажей раздалось
"A-tisket, a-tasket"; голос был голосом Эллы Фицджеральд. Произошло это в
1955 или 1956 году, в одном из грязных промышленных пригородов Ленинграда.
"Боже мой, -- помню, подумал я, -- сколько же пластинок нужно напечатать,
чтобы одна из них закончила свой путь здесь, в этом кирпично-цементном нигде,
среди не столько сохнущих, сколько впитывающих сажу простынь и фиолетовых
трусов!"

		IX

	Я знал эту песенку отчасти благодаря моему радио, отчасти потому, что в
пятидесятых у любого городского мальчишки была своя коллекция так называемой
"музыки на костях". Это были диски из рентгеновской пленки, с самодельной
записью какой-нибудь джазовой музыки. Техника копировального процесса была
для меня непостижима, но подозреваю, что это была вполне простая процедура,
поскольку предложение всегда оставалось на стабильном уровне, а цены были
доступны.
	Эти жутковатые на вид диски (вот вам ядерный век!) можно было приобрести тем
же путем, что и самодельные фотографии западных кинозвезд: в парках,
общественных туалетах, на толкучке и в ставших тогда знаменитыми
коктейль-холлах, где можно было сидеть на высоком табурете и потягивать
молочный коктейль, воображая, что ты на Западе.
	И чем больше я об этом думаю, тем больше я убеждаюсь, что это и был Запад.
Ибо на весах истины интенсивность воображения уравновешивает, а временами и
перевешивает реальность. По этому счету, с преимуществами, присущими любой
оглядке, я даже склонен настаивать, что мы-то и были настоящими, а может
быть, и единственными западными людьми. С нашим инстинктивным
индивидуализмом, на каждом шагу усугубляемым коллективистским обществом, с
нашей ненавистью ко всякой групповой принадлежности, будь она партийной,
местной или же, в те годы, семейной, мы были больше американцами, чем сами
американцы. А если Америка -- это самая последняя граница Запада, место, где
Запад кончается, то мы, я бы сказал, находились эдак за пару тысяч миль от
Западного побережья. Посреди Тихого океана.

		X

	Где-то в начале шестидесятых, когда принцип романтической недосказанности,
воплощенной в поясе и подвязках, стал потихоньку сдавать позиции, все больше
и больше обрекая нас на ограниченность колготок с их однозначным или -- или,
когда иностранцы, привлеченные недорогим, но весьма сильным ароматом рабства,
начали прибывать в Россию крупными партиями и когда мой приятель с чуть
презрительной улыбкой на губах заметил, что географию, вероятно, может
скомпрометировать только история, девушка, за которой я тогда ухаживал,
подарила мне на день рождения книжку-гармошку из открыток с видами Венеции.
	Она сказала, что книжечка эта когда-то принадлежала ее бабушке, которая
незадолго до первой мировой войны проводила медовый месяц в Италии. Там было
двенадцать открыток в сепии, отпечатанных на плохой желтоватой бумаге.
Подарила она мне их потому, что как раз в это время я весьма носился с двумя
романами Анри де Ренье, незадолго до того прочитанными; в обоих дело
происходило в Венеции, зимой; и я говорил только о Венеции.
	Из-за того, что плохо отпечатанные открытки были с коричневым налетом, из-за
широты, на которой стоит Венеция, и из-за того, что в ней мало деревьев,
трудно было определить, какое время года на них изображено. Одежда тоже мало
помогала, поскольку люди были одеты в длинные юбки, фетровые шляпы, цилиндры
или котелки и темные пиджаки -- моды начала века. Отсутствие цвета и общий
мрак изображенного подводили к заключению, которое меня устраивало: что это
-- зима, единственное подлинное время года.
	Другими словами, их фактура и меланхолия, столь знакомые мне по родному
городу, делали фотографии более понятными, более реальными; рассматривание их
вызывало нечто похожее на ощущение, возникавшее при чтении писем от родных. И
их "читал" и "перечитывал". И чем больше я их читал, тем очевидней
становилось, что они были именно тем, что слово "Запад" для меня значило:
идеальный город у зимнего моря, колонны, аркады, узкие переулки, холодные
мраморные лестницы, шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную
плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками -- цивилизация,
приготовившаяся к наступлению холодных времен.
	И, глядя на эти открытки, я поклялся себе, что, если я когда-нибудь выберусь
из родных пределов, я отправлюсь зимой в Венецию, сниму комнату в подвальном
помещении, с окнами вровень с водой, сяду, сочиню две-три элегии, гася
сигареты о влажный пол, чтобы они шипели, а когда деньги иссякнут, приобрету
не обратный билет, а дешевый браунинг -- и пущу себе там же в лоб пулю.
Декадентская, ясное дело, греза (но если в двадцать лет вы не декадент, то --
когда?). И все же я благодарен Паркам, давшим мне осуществить ее лучшую
часть. Спору нет: история весьма энергично компрометирует географию.
Единственный способ борьбы с этим -- стать отщепенцем, кочевником, тенью,
скользящей по кружеву фарфоровой колоннады, отраженной в хрустальной воде.

		XI

	А потом был "ситроен" (2 л. с.), который я однажды увидел в родном городе; он
стоял на пустой улице у Эрмитажа, против портика с кариатидами. Похож он был
на недолговечную, но уверенную в себе бабочку, с крылышками из гофрированного
железа -- из такого во время второй мировой войны строились ангары и по сей
день делаются полицейские фургоны во Франции.
	Я рассматривал его без всякой корысти. Было мне двадцать лет, машину я не
водил и водить не мечтал. В то время, чтобы обладать машиной в России, нужно
было быть подонком -- партийным боссом (или его отпрыском), или большим
ученым, или знаменитым спортсменом. Но даже и тогда машина ваша была бы
отечественного производства, пусть и с украденной конструкцией и технологией.
	"Ситроен" стоял на улице, легкий и беззащитный, начисто лишенный чувства
опасности, обычно связанного с автомашиной. Он казался легко ранимым, а вовсе
не наоборот. Я никогда не видел столь безобидного предмета из металла. В нем
было больше человеческого, чем в иных прохожих, и ошеломительной простотой
своей он напоминал те самые трофейные консервные банки, которые все еще
стояли на моем подоконнике. У него не было секретов. Мне захотелось в него
влезть и уехать -- не потому, что мне хотелось эмигрировать, а потому, что
это было все равно как надеть пиджак -- вернее, не пиджак, а плащ -- и
отправиться на прогулку. И его распахнутые форточки поблескивали, напоминая
близорукого человека в очках, с поднятым воротником. Если память мне не
изменяет, разглядывая этот автомобиль, я ощутил прилив счастья.

		XII

	Полагаю, что моими первыми английскими словами были "His Master's Voice",
поскольку иностранный язык начинался в третьем классе, когда нам было по
десять лет, а отец вернулся со службы на Дальнем Востоке, когда мне было
восемь. Для него война закончилась в Китае, но добыча его была не столько
китайской, сколько японской, потому что за тем столиком проиграла Япония. Или
так тогда казалось. Главным сокровищем были пластинки. Они покоились в
массивных, но весьма элегантных картонных альбомах с золотыми тиснеными
японскими литерами. Иногда на обложке изображалась чрезвычайно легко одетая
дама, которую вел в танце джентльмен во фраке. В каждом альбоме было до
дюжины блестящих черных дисков, таращившихся на вас из плотных конвертов
своими красно- или черно-золотыми этикетками. В основном, "His Master's
Voice" и "Columbia". Хотя название второй фирмы было легче произнести, на
этикетке у нее красовались только буквы, и задумчивый пес победил. До такой
степени, что его присутствие влияло на мой выбор музыки. В результате к
десяти годам я лучше знал Энрико Карузо и Тито Скипа, чем фокстроты и танго,
которые тоже имелись в изобилии и которые я вообще-то даже предпочитал. Были
там также всякие увертюры и классические "шедевры" в исполнении Стоковского и
Тосканини, "Аве Мария" с Мариан Андерсон и полные "Кармен" и "Лоэнгрин" --
певцов уже не вспомню, но помню, что мама была от этих записей в восторге. В
сущности, эти альбомы представляли полный довоенный музыкальный рацион
европейского среднего класса; в наших краях он был даже вдвойне сладок,
поскольку прибыл к нам с опозданием. И принес его задумчивый песик,
практически -- в зубах. Мне понадобилось не менее десяти лет, чтобы понять,
что "His Master's Voice" означает именно "голос его хозяина": пес слушает
хозяйский голос. Я думал, он слушает запись собственного лая, потому что я
воспринимал трубу граммофона как мегафон, и поскольку собаки обычно бегут
впереди хозяина, все мое детство эта этикетка для меня означала голос собаки,
сообщавшей о приближении хозяина. Так или иначе, пес этот обежал целый мир,
поскольку отец нашел эти пластинки в Шанхае, после разгрома Квантунской
армии. Во всяком случае, в мою действительность они прибыли с неожиданной
стороны; помню, мне не раз снился сон: длинный поезд с блестящими черными
пластинками вместо колес, украшенными надписями "His Master's Voice" и
"Columbia", громыхает по шпалам, выложенным из слов "Гоминдан", "Чан Кайши",
"Тайвань", "Чжу Дэ" -- или это были названия станций? Конечной остановкой,
по-видимому, был наш коричневый кожаный патефон с хромированной стальной
ручкой, которую заводил недостойный я. На спинке кресла -- отцовский
темно-синий военно-морской китель с золотыми эполетами, на полке над вешалкой
-- мамина серебристая лиса, ухватившая себя за хвост, в воздухе -- "Una
furtiva lagrima".

		XIII

	Или "La Comparsita" -- по мне, самое гениальное музыкальное произведение
нашего времени. После этого танго никакие триумфы не имеют смысла: ни твоей
страны, ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать -- был слишком
зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти гитарные стоны мог слушать
часами и, если вокруг никого не было, двигался им в такт. Как многие народные
мелодии, "La Comparsita" -- это, в сущности, "плач", и в конце войны траурный
лад был уместнее, нежели буги-вуги. Никто не стремился к ускорению, все
хотели сдержанности. Потому что смутно догадывались, к чему вообще все идет.
Так что можете списать на нашу латентную эротику тот факт, что мы были так
привязаны к вещам, которые еще не стали обтекаемыми: к черным лакированным
крыльям сохранившихся немецких BMW и "опель-капитанов", к не менее блестящим
американским "паккардам" и к похожим на медведей "студебекерам" с прищуром их
ветровых стекол и двойными задними шинами (ответ Детройта на нашу
всепоглощающую грязь). Ребенок всегда хочет перегнать свой возраст, и если уж
невозможно вообразить себя защитником отечества (поскольку вокруг тебя
полным-полно реальных защитников), то можно унестись в воображении в некое
невнятное иностранное прошлое и увидеть себя в большом черном "линкольне", с
испещренной фарфоровыми кнопками приборной доской, рядом с какой-нибудь
платиновой блондинкой, припадающим к ее фильдекосовым коленям на мягком,
лоснящемся кожей сиденье. Да даже и одного колена было бы достаточно. Иногда
достаточно было просто прикоснуться к гладкому крылу. Говорит вам это
человек, родной дом которого любезными усилиями Люфтваффе был стерт с лица
земли и который впервые попробовал белый хлеб восьми лет от роду (или же,
если эта метафора слишком чужда, -- кока-колу в возрасте тридцати двух). Так
что спишите это на вышеупомянутую латентную эротику, но проверьте в
телефонной книге, где выдаются удостоверения мудакам.

		XIV

	Еще был замечательный, цвета хаки, американский термос из гофрированного
пластика, с похожим на ртуть зеркальным цилиндром внутри, который принадлежал
дяде и который я разбил в 1951-м. Внутри цилиндра бушевал оптический
водоворот, порождавший бесконечность, и я мог часами глядеть, как отражается
в самом себе ее зеркало. Так, вероятно, я термос и разбил, случайно уронив на
пол. У отца был еще не менее американский и не менее цилиндрический, тоже
привезенный из Китая карманный фонарь, у которого скоро сели батарейки, но
почти потусторонняя непорочность его блестящего отражателя, намного
превосходящая разрешающую способность моего зрачка, завораживала меня чуть ли
не до конца моих школьных лет. Впоследствии, когда ободок и кнопка начали
покрываться ржавчиной, я разобрал фонарик и с помощью двух увеличительных
стекол превратил гладкий цилиндр в абсолютно слепой телескоп. И еще был
английский полевой компас, полученный отцом от одного из обреченных
британцев, чьи конвои он встречал неподалеку от Мурманска. У компаса был
светящийся циферблат, и градусы были видны под одеялом. Поскольку буквы были
латинские, слова были похожи на числа, и у меня возникало чувство, что мое
местонахождение определялось не просто аккуратно, но абсолютно. Возможно,
именно это и делало вышеупомянутое местонахождение непереносимым. И наконец,
были еще отцовские армейские зимние ботинки уже не помню, какого
происхождения (американского? китайского? точно, что не немецкого). Это были
огромные светло-желтые ботинки из оленьей кожи, с подкладкой, напоминающей
завитки овечьей шерсти. Они стояли, похожие скорее на пушечные ядра, чем на
обувь, по его сторону большой двуспальной кровати, хотя их коричневые шнурки
никогда не завязывались, поскольку отец носил их только дома, вместо
шлепанцев; на улице они привлекли бы слишком много внимания к себе, а стало
быть, и к владельцу. Как и большей части одежды тех лет, обуви полагалось
быть черной, темно-серой (сапоги) или, в лучшем случае, коричневой. Полагаю,
что вплоть до двадцатых, даже до тридцатых годов Россия обладала неким
подобием паритета с Западом в том, что касалось предметов быта и обихода. А
потом все пошло прахом. Даже война, заставшая страну в момент замедленного
развития, не смогла спасти нас от этого злосчастья. При всем их удобстве,
желтые зимние ботинки на наших улицах были абсолютным табу. С другой стороны,
это продлило шерстистым чудищам жизнь, и, когда я подрос, они стали поводом
частых пререканий между отцом и мной. Через двадцать пять лет после конца
войны они были, с нашей точки зрения, еще достаточно хороши, чтобы вести
бесконечные споры о том, кому принадлежит право их носить. В конце концов
победил отец, потому что, когда он умер, я был слишком далеко от того места,
где они стояли.

		XV

	Из флагов мы предпочитали "Юнион-Джек", из сигаретных марок -- "Кэмел", из
спиртного -- джин "Бифитер". Наш выбор, понятно, определялся формой, не
содержанием. И все же нас можно простить, ибо знакомство с содержимым
вышеупомянутого было неглубоким, поскольку нельзя считать выбором то, что
приносят обстоятельства и удача. С другой стороны, по части "Юнион-Джека" и
тем более "Кэмела" не так уж мы и опростоволосились. Что касается бутылок
"Бифитера", один мой приятель, получив таковую от заезжего иностранца,
заметил, что, вероятно, так же как мы приходим в восторг от их замысловатых
фирменных наклеек, они заходятся от -- начисто вакантных наших. Я согласно
кивнул. Потом он протянул руку к журнальной кипе и извлек оттуда, если память
мне не изменяет, обложку журнала "Лайф". На ней была изображена верхняя
палуба авианосца, где-то посреди океана. Матросы в белых робах стояли на
палубе, задрав головы, -- наверное, глядели на самолет или вертолет, с
которого их фотографировали. Они стояли в построении. С воздуха построение
прочитывалось как Е=МС2. "Мило, правда?" -- сказал приятель. "Угу, -- ответил
я. -- А где это снято?" "Где-то в Тихом океане, -- ответил он. Какая
разница?"

		XVI

	Давайте выключим свет или крепко зажмурим глаза. Что мы видим? Американский
авианосец посреди Тихого океана. А на палубе я -- машу рукой. Или за рулем
"ситроена" (2 л. с.). Или -- в желтой корзинке из песни Эллы. И т. д. и т. п.
Ибо человек есть то, что он любит. Потому он это и любит, что он есть часть
этого. И не только человек -- вещи тоже. Я помню рев, который издала тогда
только что открывшаяся, бог знает откуда завезенная американская
прачечная-автомат в Ленинграде, когда я бросил в машину свои первые джинсы. В
этом реве была радость узнавания -- вся очередь это слышала. Итак, с
закрытыми глазами, давайте признаем: что-то было для нас узнаваемым в Западе,
в цивилизации -- может быть, даже в большей степени, чем у себя дома. Более
того, как выяснилось, мы были готовы заплатить за это чувство узнавания, и
заплатить довольно дорого -- всей оставшейся жизнью. Что -- не так мало. Но
за меньшую цену это было бы просто блядство. Не говоря о том, что, кроме
остававшейся жизни, у нас больше ничего не было.

				1986

*	Авторизованный перевод с английского А. Сумеркина.




			Путешествие в Стамбул

		Веронике Шильц

		1
	Принимая во внимание, что всякое наблюдение страдает от личных качеств
наблюдателя, то есть что оно зачастую отражает скорее его психическое
состояние, нежели состояние созерцаемой им реальности, ко всему
нижеследующему следует, я полагаю, отнестись с долей сарказма -- если не с
полным недоверием. Единственное, что наблюдатель может, тем не менее, заявить
в свое оправдание, это что и он, в свою очередь, обладает определенной
степенью реальности, уступающей разве что в объеме, но никак не в качестве
наблюдаемому им предмету. Подобие объективности, вероятно, достижимо только в
случае полного самоотчета, отдаваемого себе наблюдателем в момент наблюдения.
Не думаю, что я на это способен; во всяком случае, я к этому не стремился;
надеюсь, однако, что все-таки без этого не обошлось.

		2
	Мое желание попасть в Стамбул никогда не было желанием подлинным. Не уверен
даже, следует ли вообще употреблять здесь это понятие. Впрочем, ни капризом,
ни подсознательным стремлением этого тоже не назовешь. Так что оставим
"желание" и заметим, что частично оно объясняется обещанием, данным мной себе
самому по отъезде из родного города навсегда, объехать обитаемый мир по широте
и по долготе (т.е. по Пулковскому меридиану), на которых он расположен. С
широтой на сегодняшний день все уже более или менее в порядке. Что до долготы,
тут далеко не все так благополучно. Стамбул же находится всего лишь на пару
градусов к Западу от названного меридиана.

		3
	Своей надуманностью вышеприведенная причина мало чем отличается от несколько
более серьезной, главной, я бы сказал, причины, о которой -- чуть ниже, и от
ряда совершенно уж легкомысленных и второ-третьестепенных, о которых --
немедленно (ибо они таковы, что о них -- либо сейчас, либо никогда): а) в этом
городе в начале века провел как-то два решающих года своей жизни мой любимый
поэт, грек Константин Кавафис; б) мне почему-то казалось, что здесь, в домах и
в кофейнях, должен был сохраниться исчезающий повсюду дух и интерьер; в) я
надеялся услышать здесь, на отшибе у истории, тот "заморский скрип турецкого
матраса", который, как мне казалось, я расслышал однажды ночью в Крыму; г)
услышать обращенное к себе "эфенди"; д) но, боюсь, для перечисления этих
вздорных соображений не хватит алфавита (хотя лучше, если именно вздор вас
приводит в движение -- ибо тогда и разочарование меньше). Поэтому перейдем к
обещанной "главной" причине, даже если она и покажется многим заслуживающей, в
лучшем случае, "е" или "ж".

		4
	"Главная" эта причина представляет собой верх надуманности. Состоит она в
том, что несколько лет назад в разговоре с одним моим приятелем, американским
византинистом, мне пришло в голову, что крест, привидевшийся Императору
Константину во сне, накануне его победы над Максентием, -- крест, на котором
было начертано "Сим победиши", был крестом не христианским, но
градостроительским, т.е. основным элементом всякого римского поселения.
Согласно Эвсебию и прочим, вдохновленный видением этим, Константин немедленно
снялся с места и отправился на Восток, где, сначала в Трое, а потом, внезапно
Трою покинув, в Византии он учредил новую столицу Римской Империи -- т.е.
Второй Рим. Последствия это перемещение имело столь значительные, что,
независимо -- прав я был или неправ, мне хотелось взглянуть на это место. В
конце концов, я прожил 32 года в Третьем Риме, примерно с год -- в Первом.
Следовало -- для коллекции -- добрать Второй,
	Но -- займемся всем этим по порядку, буде таковой нам по силам.

		5
	Я прибыл в этот город и покинул его по воздуху, изолировав его, таким образом,
в своем сознании, как некий вирус под микроскопом. Учитывая эпидемический
характер, присущий всякой культуре, сравнение это не кажется мне
безответственным. Составляя эту записку в местечке Сунион, на юго-восточном
берегу Аттики, в 60 км от Афин, где я приземлился четыре часа назад, в
гостинице "Эгейская", я ощущаю себя разносчиком определенной заразы, несмотря
на непрерывную прививку "классической розы", которой я сознательно подвергал
себя на протяжении большей части моей жизни. Меня действительно немного
лихорадит от увиденного; отсюда -- некоторая сбивчивость всего
нижеследующего. Думаю, впрочем, что и мой знаменитый тезка ощущал нечто
похожее, пытаясь истолковать сны фараона. И одно дело заниматься
интерпретацией сакральных знаков по горячим -- точней, теплым -- следам;
другое -- полторы тысячи лет спустя.

		6
	О снах. Сегодня под утро в стамбульской "Пера Палас" мне тоже привиделось
нечто -- вполне монструозное. То было помещение где-то на филологическом
факультете Ленинградского университета, и я спускался по ступенькам с кем-то,
кто казался мне Д.Е.Максимовым, но внешне походил более на Ли Марвина. Не
помню, о чем шел разговор --но и не в нем дело. Меня привлекла бешеная
активность где-то в темно-буром углу лестничной площадки -- с весьма низким
при этом потолком: я различил трех кошек, дравшихся с огромной --
превосходившей их размеры -- крысой. Глянув через плечо, я увидел одну из
кошек, задранную этой крысой и бившуюся и трепыхавшуюся в предсмертной агонии
на полу. Я не стал досматривать, чем сражение кончится, -- помню только, что
кошка затихла, -- и, обменявшись каким-то замечанием с Максимовым-Марвином,
продолжал спускаться по лестнице. Еще не достигнув вестибюля, я проснулся.
	Начать с того, что я обожаю кошек. Добавить к этому, что не выношу низкие
потолки. Что помещение только казалось филологическим факультетом -- где и
всего-то два этажа. Что серо-бурый, грязноватый его цвет был цветом фасадов и
интерьера почти всего и, в частности, нескольких контор Стамбула, где я
побывал за последние три дня. Что улицы в этом городе кривы, грязны, мощены
булыжником и завалены отбросами, в которых постоянно роются голодные местные
кошки. Что город этот -- все в нем -- очень сильно отдает Астраханью и
Самаркандом. Что накануне решил уехать -- но об этом позже. В общем,
достаточно, чтобы засорить подсознание.

		7
	Константин был прежде всего римским императором, главой Западной Римской
Империи, и "Сим победиши" означало для него прежде всего распространение его
власти, его -- личного -- контроля над [всей] Империей. В гадании по
внутренностям петуха накануне решительного сражения или в утверждениях о
небесном содействии при успешном его исходе нет, разумеется, ничего нового. Да
и расстояние между беспредельной амбицией и неистовой набожностью тоже, как
правило, не слишком велико. Но даже если он и был истинно и истово верующим (а
насчет этого имеются разнообразные сомнения -- особенно если учесть, как он
обращался со своими детьми и родственниками), "победиши" должно было для него
быть равнозначным завоеваниям, т.е. именно поселениям, сеттльментам. План же
любого римского сеттльмента именно крест: центральная магистраль, идущая с
севера на юг (как Корсо в Риме), пересекается такой же магистралью, идущей с
Запада на Восток. От Лептис Магны до Кастрикума, таким образом, гражданин
Империи всегда знал, где он находится по отношению к метрополии.
	Даже если крест, о котором он толковал Эвсебию, был крестом Спасителя,
составной частью его во сне -- без- или подсознательной -- являлся принцип
сеттльментовой планировки. К тому же в IV веке крест вовсе не был еще символом
Спасителя: им была рыба, греческая анаграмма имени Христа. Да и самый крест
распятия скорей напоминал собою русское (да и латинское заглавное) Т, нежели
то, что изобразил Микеланджело, или то, что представляем себе сегодня мы. Что
бы там Константин ни имел в виду, осуществление инструкций, полученных им во
сне, приняло прежде всего характер территориального расширения Империи на
восток, и возникновение Второго Рима было совершенно логическим этого
расширения последствием. Будучи, судя по всему, натурой деятельной, Константин
рассматривал политику экспансии как нечто абсолютно естественное. Тем более,
если он действительно был истинно верующим христианином.

	Был он им или не был? Вне зависимости от правильного ответа, последнее слово
принадлежит всегда генотипу: племянником Константина оказался не кто иной, как
Юлиан Отступник.

		8
	Всякое перемещение по плоскости, не продиктованное физической необходимостью,
есть пространственная форма самоутверждения, будь то строительство империи или
туризм. В этом смысле мое появление в Стамбуле мало чем отличается от
константиновского. Особенно -- если он действительно стал христианином: т.е.
перестал быть римлянином. У меня, однако, больше оснований упрекать себя за
поверхностность, да и результаты моих перемещений по плоскости куда менее
значительны. Я не оставляю по себе даже фотографий "на фоне", не только что --
стен. В этом смысле я уступаю только японцам. (Нет ничего кошмарнее мысли о
семейном фотоальбоме среднего японца: улыбающиеся коротконогие он и она на
фоне всего, что в этом мире есть вертикального:
статуи-фонтана-мечети-собора-башни-фасада-античного храма и т. п.; меньше
всего там, наверное, будд и пагод.) "Когито эрго сум" уступает "фотография
эрго сум": так же, как "когито" в свое время восторжествовало над "созидаю".
Иными словами, эфемерность моего присутствия -- и моих мотивов -- ничуть не
менее абсолютна, чем физическая ощутимость деятельности Константина и
приписываемых ему (или подлинных) соображений.

		9
	Римские элегики конца 1 века до н. э., особенно Проперций и Овидий, открыто
издеваются над своим великим современником Виргилием и его "Энеидой". Это
можно, конечно, объяснить духом личного соперничества, завистью к успеху,
противопоставлением понимания поэзии как искусства личного, частного,
пониманию ее как искусства государственного, как формы государственной
пропаганды. Последнее ближе к истине, но далеко не истина, ибо Виргилий был не
только автором "Энеиды", но также и "Буколик" и "Георгик".
	Истина, вероятно, в сумме перечисленных соображений, к числу которых следует
прежде всего добавить соображения чисто стилистические. Вполне возможно, что,
с точки зрения элегиков, эпос -- любой, в том числе и Виргилиев, --
представлялся явлением ретроградным. Все они, т.е. элегики, были
последователями александрийской школы в поэзии, давшей традицию короткого
лирического стихотворения в том объеме, в котором мы знаем поэзию сегодня.
Александрийцы, говоря короче, создали жанры, которыми поэзия пользуется по сей
день.
	Предпочтение, оказываемое александрийской традицией краткости, сжатости,
частности, конкретности, учености, дидактичности и тому подобным вещам, было,
судя по всему, реакцией греческой изящной словесности на избыточные формы
греческой литературы архаического периода -- на эпос, драму, мифологизацию,
-- если не просто на мифотворчество. Реакцией, если вдуматься -- но лучше не
надо, -- на Аристотеля. Александрийская традиция вобрала в себя все эти вещи
и сильно их ужала до размеров элегии или эклоги, до иероглифичности диалога в
последней, до иллюстративной (экземпла) функции мифа в первой. Т.е. речь идет
об известной тенденции к миниатюризации -- конденсации (хотя бы как средству
выживания поэзии во все менее уделяющем ей внимание мире, если не как средству
более непосредственного, немедленного влияния на души и умы читателей и
слушателей), -- как вдруг, изволите ли видеть, является Виргилий со своим
гигантским социальным заказом и его гекзаметрами.
	Я бы еще добавил здесь, что элегики -- почти все без исключения --
пользовались главным образом элегическим дистихом и что опять же почти все без
исключения пришли в поэзию из риторических школ, готовивших их к юридической
(адвокатской, т.е. аргументирующей -- в современном понимании этого дела)
профессии. Ничто лучше не соответствует риторической системе мышления, чем
элегический дистих с его гекзаметрической тезой и ямбической антитезой.
Элегическое двустишие, говоря короче, давало возможность выразить как минимум
две точки зрения, не говоря уже о всей палитре интонационной окраски,
обеспечиваемой медлительностью гекзаметра и функциональностью пятистопного
ямба с его дактилической -- т.е. отчасти рыдающей, отчасти самоустраняющейся
второй половиной.
	Но все это -- в скобках. За скобками же -- упреки элегиков Виргилию не
метрического, но этического характера. Особенно интересен в этом смысле
ничуть не уступающий автору "Энеиды" в изобразительных средствах и
психологически куда более изощренный -- нет! одаренный! -- Овидий. В одной из
своих "Героид" -- сборнике вымышленных посланий героинь любовной поэзии к их
погибшим или покинувшим их возлюбленным -- в "Дидона -- Энею" -- карфагенская
царица упрекает оставившего ее Энея примерно следующим образом. "Я бы еще
поняла, -- говорит она, -- если бы ты меня покинул, потому что решил вернуться
домой, к своим. Но ты же отправляешься невесть куда, к новой цели, к новому,
еще не существующему городу. Чтобы, видимо, разбить еще одно сердце", -- и
т. д. Она даже намекает, что Эней оставляет ее беременной и что одна из причин
самоубийства, на которое она решается, -- боязнь позора. Но это уже не
относится к делу.
	К делу относится следующее: в глазах Виргилия Эней -- герой, ведомый богами. В
глазах Овидия Эней -- по существу беспринципный прохвост, объясняющий свое
поведение -- движение по плоскости -- божественным промыслом. (На этот счет
тоже у Дидоны имеются конкретные телеологические соображения, но опять-таки не
в них дело -- как и не в предполагаемой нами чрезвычайно охотно
антигражданственности Овидия.)

		10
	Александрийская традиция была традицией греческой: традицией порядка
(космоса), пропорциональности, гармонии, тавтологии причины и следствия
(Эдиповский цикл): традицией симметрии и замкнутого круга. Элегиков в Виргилий
выводит из себя именно концепция линейного движения, линейного представления о
существовании. Греков особенно идеализировать не стоит, но в наличии принципа
космоса -- от небесных светил до кухонной утвари -- им не откажешь.
	Виргилий, судя по всему, был первым, в литературе по крайней мере,
предложившим принцип линейности. Возможно, это носилось в воздухе; скорее
всего, это было продиктовано расширением империи, достигшей масштабов, при
которых человеческое перемещение и впрямь становилось безвозвратным.
Потому-то "Энеида" и не закончена: она просто не должна -- точнее, не могла
-- быть закончена. И дело вовсе не в "женственности", присущей культуре
эллинизма, как и не в "мужескости" культуры Римской -- и даже не в
мужеложестве самого Виргилия. Дело в том, что принцип линейности, отдавая себе
отчет в ощущении известной безответственности по отношению к прошлому, с
линейным этим существованием сопряженной, стремится уравновесить ощущение это
детальной разработкой будущего. Результатом являются либо "пророчество задним
числом" а ля разговоры Анхиса у Виргилия, либо социальный утопизм -- либо:
идея вечной жизни, т.е. Христианство.
	Одно не слишком отличается от другого и третьего. Во всяком случае, именно в
связи с этим сходством -- а вовсе не за 4-ю эклогу -- Виргилия вполне можно
считать первым христианским поэтом. Пиши я "Божественную Комедию", я поместил
бы данного автора именно в Рай. За выдающиеся заслуги перед принципом
линейности -- в его логическое завершение.

		11
	Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень только на знамени
Пророка. Здесь ничего не растет, опричь усов. Черноглазая, зарастающая к
вечеру трехдневной щетиной часть света. Заливаемые мочой угли костра. Этот
запах! С примесью скверного табака и потного мыла. И исподнего, намотанного
вкруг ихних чресел что твоя чалма. Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии.
И этот повсеместно даже в городе летящий в морду песок, выкалывающий мир из
глаз -- и на том спасибо. Повсеместный бетон, консистенции кизяка и цвета
разрытой могилы. О, вся эта недальновидная сволочь -- Корбюзье, Мондриан,
Гропиус, изуродовавшая мир не хуже любого Люфтваффе! Снобизм? Но он лишь форма
отчаяния. Местное население, в состоянии полного ступора сидящее в нищих
закусочных, задрав головы, как в намазе навыворот, к телеэкрану, на котором
кто-то постоянно кого-то избивает. Либо -- перекидывающееся в карты, вальты и
девятки которых -- единственная доступная абстракция, единственный способ
сосредоточиться. Мизантропия? Отчаяние? Но можно ли ждать иного от пережившего
апофеоз линейного принципа: от человека, которому некуда возвращаться? От
большого дерьмотолога, сакрофага и автора "Садомахии".

		12
	Дитя своего века, т.е. IV в. н. э. -- а лучше: п.В. -- после Виргилия, --
Константин, человек действия уже хотя бы потому, что -- император, мог уже
рассматривать себя не только как воплощение, но и как инструмент линейного
принципа существования. Византия была для него крестом не только
символическим, но и буквальным -- перекрест ком торговых путей, караванных
дорог и т. п.: с востока на запад не менее, чем с севера на юг. Одно это могло
привлечь его внимание к месту, давшему миру (в VII веке до н. э.) нечто, что на
всех языках означает одно и то же: деньги.
	Деньги же интересовали Константина чрезвычайно. Если он и обладал
определенным гением, то скорее всего финансовым. Этому ученику Диоклетиана,
так никогда и не научившемуся разделению власти с кем-либо, удалось, тем не
менее, то, чего не могли добиться его предшественники: стабилизировать,
выражаясь нынешним языком, валюту. Введенный при нем римский "солид"
впоследствии на протяжении почти семи столетий играл роль нынешнего доллара. В
этом смысле перенесение столицы в Византию было переездом банка на монетный
двор, покрытием идеи -- купюрой, наложением лапы на принцип.
	Не следует, наверно, также упускать из виду, что благотворительность и
взаимопомощь христианской Церкви в данный период представляла собой если не
альтернативу государственной экономике, то, по крайней мере, выход из положения
для значительной -- неимущей -- части населения. В значительной мере
популярность Христианства в эту пору зиждилась не столько на идее равенства
душ перед Всевышним, сколько на осязаемых нуждающимися плодах организованной
системы взаимопомощи. То была своего рода помесь карточной системы и красного
креста. Ни культ Изиды, ни неоплатонизм ничего подобного не организовывали. В
чем и была их ошибка.
	Можно только гадать о том, что творилось в душе и в уме Константина в смысле
Христианской веры, но, Император, он не мог не оценить организационной и
экономической эффективности данной церкви.
	Кроме того, помещение столицы на самом краю империи как бы превращает край в
центр и предполагает равновеликое пространство по "ту" сторону, от центра
считая. Что равняется на карте Индии: объекту всех известных нам имперских
грез, до и после Рождества Христова.

		13
	Пыль! эта странная субстанция, летящая вам в лицо. Она заслуживает внимания,
она не должна скрываться за словом "пыль". Просто ли это грязь, не находящая
себе места, но составляющая самое существо этой части света? Или она -- Земля,
пытающаяся подняться в воздух, оторваться от самой себя, как мысль от тела,
как тело, уступающее себя жаре. Дождь выдает ее сущность, ибо тогда у вас под
ногами змеятся буро-черные ручейки этой субстанции, придавленной обратно к
булыжным мостовым, вниз по горбатым артериям этого первобытного кишлака, не
успевающей слиться в лужи, ибо разбрызгиваемой бесчисленными колесами,
превосходящими в своей сумме лица его обитателей, и уносимой ими под вопли
клаксонов через мост куда-то в Азию, в Анатолию, в Ионию, в Трапезунд и в
Смирну.
	Как везде на Востоке, здесь масса чистильщиков обуви, всех возрастов, с ихними
восхитительными, медью обитыми ящичками, с набором гуталина всех мастей в
круглых медных же контейнерах величиной с "маленькую", накрытых куполообразной
крышкой. Настоящие переносные мечети, только что без минаретов. Избыточность
этой профессии объясняется именно грязью, пылью, после пяти минут ходьбы
покрывающей ваш только что отражавший весь мир штиблет серой непроницаемой
пудрой. Как все чистильщики сапог, эти люди -- большие философы. А лучше
сказать -- все философы суть чистильщики больших сапог. Поэтому не так уж
важно, знаете ли вы турецкий.

		14
	Кто в наше время разглядывает карту, изучает рельеф, прикидывает расстояния?
Никто, разве что отпускники-автомобилисты. Даже военные этого больше не
делают, со времен изобретения кнопки. Кто пишет письма с детальным
перечислением и анализом увиденных достопримечательностей, испытанных
ощущений? И кто читает такие письма? После нас не останется ничего, что
заслуживало бы названия корреспонденции. Даже молодые люди, у которых,
казалось бы, вдоволь времени, обходятся открытками. Люди моего возраста
прибегают к открыткам чаще всего либо в минуту полного отчаяния в чужом для
них месте, либо чтоб просто как-то убить время. Существуют, однако, места,
разглядывание которых на карте на какой-то миг роднит вас с Провидением.
Существуют места, где история неизбежна, как дорожное происшествие, -- места,
чья география вызывает историю к жизни. Таков Стамбул, он же Константинополь,
он же Византия. Спятивший светофор, все три цвета которого загораются
одновременно. Не красный-желтый-зеленый, но белый-желтый-коричневый. Плюс,
конечно, синий, ибо это именно вода -- Босфор-Мармора-Дарданеллы, отделяющие
Европу от Азии... Отделяющие ли? О эти естественные пределы, проливы и уралы!
Как мало они значили для армий или культур -- для отсутствия последней -- тем
более. Для кочевников даже, пожалуй, чуть больше, чем для одушевленного
принципом линейности и заведомо оправданного захватывающей картиной будущего
Государя.
	Не оттого ли Христианство и восторжествовало, что давало цель, оправдывающую
средства, т.е. действительность; что временно -- т.е. на всю жизнь --
избавляло от ответственности. Что следующий шаг - любой, в любом направлении --
становился логическим. В духовном смысле, по крайней мере, не оказалось ли
оно антропологическим эхом кочевничества: метастазом оного в психологии
человека оседлого. Или лучше: не совпадало ли оно с нуждами чисто имперскими?
Ибо одной оплатой легионера (смысл карьеры которого -- в выслуге лет,
демобилизации и оседлости) не заставишь сняться с места. Его необходимо еще и
воодушевить. В противном случае легионы превращаются в того самого волка,
держать которого за уши умел только Тиберий.
	Следствие редко способно взглянуть на свою причину с одобрением. Еще менее
способно оно причину в чем-либо заподозрить. Отношения между следствием и
причиной, как правило, лишены рационального, аналитического элемента. Как
правило, они тавтологичны и, в лучшем случае, окрашены воодушевлением
последнего к первому.
	Поэтому не следует забывать, что система верования, именуемая Христианством,
пришла с Востока, и поэтому же не следует исключать, что одним из соображений,
обуревавших Константина после победы над Максентием и вышеупомянутого видения,
было желание приблизиться чисто физически к победы этой и этого видения
истоку: к Востоку. Я не очень хорошо представляю себе, что творилось об ту
пору в Иудее; но, по крайней мере, понятно, что, отправься Константин туда по
суше, ему пришлось бы столкнуться со значительным количеством препятствий.
Создавать же столицу за морем противоречило элементарному здравому смыслу. И
не следует также исключать вполне возможной со стороны Константина неприязни к
иудеям.
	Забавна и немного пугающа, не правда ли, мысль о том, что Восток и впрямь
является метафизическим центром человечества. Христианство было только одной,
хотя и наиболее активной сектой, каковых в Империи было действительно великое
множество. Ко времени воцарения Константина Римская империя, не в малой
степени благодаря именно своему размеру, представляла собой настоящую ярмарку,
базар вероисповеданий. За исключением, однако, коптов и культа Изиды,
источником всех предлагавшихся систем верований и культов был именно Восток.
	Запад не предлагал ничего. Запад был, по существу, покупателем. Отнесемся же к
Западу с нежностью именно за эту его неизобретательность, обошедшуюся ему
довольно дорого, включая раздающиеся и по сей день упреки в излишней
рационалистичности. Не набивает ли этим продавец цену своему товару? И куда
он отправится, набив свои сундуки?

		15
	Если римские элегики хоть в какой-то мере отражали мироощущение своей публики,
можно предположить, что ко времени Константина, т.е. четыре века спустя,
доводы типа "отечество в опасности" и "Pax Romana" силу свою утратили. И если
утверждения Эвсебия верны, то Константин оказывается ни больше ни меньше как
первым крестоносцем. Не следует упускать из виду, что Рим Константина -- это
уже не Рим Августа. Это уже и, вообще-то говоря, не Рим античный: это Рим
христианский. То, что Константин принес в Византию, уже не означало культуры
классической: то была уже культура нового времени, настоянная на идее
единобожия, приравнявшая политеизм -- т.е. свое же собственное прошлое со всем
его духом законов и т. п. -- к идолопоклонству. Это был уже прогресс.

		16
	Здесь я хотел бы заметить, что мои представления об античности мне и самому
кажутся немножко диковатыми. Я понимаю политеизм весьма простым -- и поэтому,
вероятно, ложным образом. Для меня это система духовного существования, в
которой любая форма человеческой деятельности, от рыбной ловли до созерцания
звездного неба, освящена специфическими божествами. Так что индивидуум, при
наличии определенной к тому воли или воображения, в состоянии усмотреть в
том, чем он занимается, метафизическую -- бесконечную -- подоплеку. Тот или
иной бог может, буде таковой каприз взбредет в его кучевую голову, в любой
момент посетить человека и на какой-то отрезок времени в человека вселиться.
Единственное, что от последнего требуется -- если таково его, человека,
желание, -- это "очиститься", чтоб сделать этот визит возможным. Процесс
очищения (катарсиса) весьма разнообразен и носит как индивидуальный
(жертвоприношение, паломничество к священному месту, тот или иной обет), так
и массовый (театр, спортивное состязание) характер. Очаг не отличается от
амфитеатра, стадион от алтаря, кастрюля от статуи.
	Подобное мироощущение возможно, я полагаю, только в условиях оседлости: когда
богу известен ваш адрес. Неудивительно, что цивилизация, которую мы называем
греческой, возникла именно на островах. Неудивительно, что плоды ее
загипнотизировали на тысячелетия все Средиземноморье, включая Рим.
Неудивительно и то, что, с ростом Империи и островом не будучи, Рим от этой
цивилизации в конечном счете бежал. И бегство это началось именно с цезарей, с
идеи абсолютной власти. Ибо в сфере жизни сугубо политической политеизм
синонимичен демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы,
единобожию. Ежели можно представить себе человека непредвзятого, то ему, из
одного только инстинкта самосохранения исходя, политеизм должен быть куда
симпатичнее монотеизма.
	Такого человека нет, его и Диоген днем с огнем не нашел бы. Более памятуя о
культуре, называемой нами античной или классической, чем из вышеупомянутого
инстинкта исходя, я могу сказать только, что чем дольше я живу, тем
привлекательнее для меня это идолопоклонство, тем более опасным представляется
мне единобожие в чистом виде. Не стоит, наверно, называть вещи своими именами,
но демократическое государство есть на самом деле историческое торжество
идолопоклонства над Христианством.

		17
	Константин знать этого, естественно, не мог. Полагаю, что он догадывался, что
Рима больше нет. Христианин в этом императоре естественным -- я бы сказал,
пророческим -- образом сочетался с государем. В самом этом его "Сим победиши"
слышна амбиция власти. И действительно: победиши -- более, чем он даже себе
это представлял, ибо Христианство в Византии просуществовало еще десять
столетий. Победа эта, однако, была, боюсь сказать, Пиррова. Качество этой
победы и заставило Западную Церковь отложиться от Восточной. То есть Рим
географический от Рима умышленного: от Византии. Церковь -- Христову невесту от
Церкви -- жены государства. В своем движении на Восток Константин, возможно,
руководствовался именно Востока этого политической конгениальностью --
деспотий без опыта демократии -- его собственному положению. Рим
географический -- худо-бедно еще хранил какие-то воспоминания о роли сената. У
Византии таких воспоминаний не было.

		18
	Сегодня мне сорок пять лет. Я сижу голый по пояс в гостинице "Ликабетт" в
Афинах, обливаясь потом и поглощая в огромных количествах кока-колу. В этом
городе я не знаю ни души. Выйдя вечером на улицу в поисках места, где б я мог
поужинать, я обнаружил себя в гуще чрезвычайно воодушевленной толпы,
выкрикивавшей нечто невразумительное, -- как я понимаю, у них на днях --
выборы. Я брел по какой-то бесконечной главной улице, с ревущими клаксонами,
запруженной то ли людьми, то ли транспортом, не понимая ни слова, -- и вдруг
мне пришло в голову, что это и есть тот свет, что жизнь кончилась, но движение
продолжается; что это и есть вечность.
	Сорок пять лет назад моя мать дала мне жизнь. Она умерла в позапрошлом году. В
прошлом году -- умер отец. Их единственный ребенок, я, идет по улицам вечерних
Афин, которых они никогда не видели и не увидят. Плод их любви, их нищеты, их
рабства, в котором они и умерли, их сын свободен. И потому что они не
встречаются ему в толпе, он догадывается, что он неправ, что это -- не
вечность.

		19
	Что видел и чего не видел Константин, глядя на карту Византии. Он видел, мягко
говоря, табулу расу. Провинцию империи, населенную греками, евреями, персами и
т. п. -- публикой, с которой он давно уже привык иметь дело, -- с типичными
подданными восточной части своей империи. Языком был греческий, но для
образованного римлянина это было как французский для русского дворянина в XIX
веке. Он видел город, мысом вдающийся в Мраморное море, -- город, который
легко было защитить, стоило только обнести его стеной. Он видел города этого
холмы, отчасти напоминавшие римские, и, если он прикидывал воздвигнуть там,
скажем, дворец или церковь, вид из окон должен был быть сногсшибательный: на
всю Азию, и вся Азия взирала бы на кресты, церковь эту венчавшие. Можно также
представить себе, что он развлекал себя мыслью о контроле над доступом в этот
город оставленных позади римлян. Им пришлось бы тащиться сюда через всю Аттику
или плыть вокруг Пелопонесса. "Этого пущу, а этого не пущу". Так, наверно,
думал он об устраиваемом им на земле варианте Рая. О эти таможенные грезы! И
он видел, как Византия приветствует в нем своего защитника от Сасанидов и от
наших с вами, милостивые государи и милостивые государыни, предков с той
стороны Дуная и как она, Византия, целует крест.
	Не видел же он того, что имеет дело с Востоком. Воевать с Востоком -- или даже
освобождать Восток -- и жить на Востоке -- разные вещи. Византия, при всей ее
греческости, принадлежала к миру с совершенно отличными представлениями о
ценности человеческого существования, нежели те, что были в ходу на Западе, в
-- каким бы языческим он ни был -- Риме. Хотя бы уже чисто в военном отношении
Персия, например, была более реальной для Византии, чем Эллада. И разница в
степенях этой реальности не могла не отразиться в мироощущении этих будущих
подданных христианского государя. Если в Афинах Сократ был судим открытым
судом, имел возможность произнести речь -- целых три! -- в свою защиту, в
Исфагане или, скажем, в Багдаде такого Сократа просто бы посадили на кол -- или
содрали бы с него живьем кожу, -- и дело с концом, и не было бы вам ни
диалогов Платона, ни неоплатонизма, ни всего прочего -- как их действительно
и не было на Востоке; был бы просто монолог Корана... Византия была мостом в
Азию, но движение по этому мосту шло в обратном направлении. Разумеется,
Византия приняла Христианство, но Христианству в ней было суждено
овосточиться. В этом тоже в немалой степени секрет последующей неприязни к
Церкви Восточной со стороны Церкви Римской. Да, спору нет, Христианство
номинально просуществовало в Византии еще тысячу лет -- но что это было за
Христианство и какие это были христиане -- другое дело.
	Не видел -- точней, не предвидел -- Константин и того, что впечатление,
произведенное на него географическим положением Византии, -- впечатление
естественное. Что подобное впечатление Византия сможет произвести на восточных
властителей, стоит им взглянуть на карту. Что и возымело место. Не раз и не
два, с довольно грустными последствиями для Христианства. До VI -- VII вв.
трения между Востоком и Западом в Византии носили, в общем, нормальный, типа
я-с-тебя-шкуру-спущу, военный характер и решались силой оружия -- чаще всего в
пользу Запада. Что, если и не увеличивало популярности креста на Востоке, по
крайней мере внушало к нему уважение. Но к VII в. над всем Востоком восходит и
воцаряется полумесяц, т.е. Ислам. С этого момента военные действия между
Западом и Востоком, независимо от их исхода, начинают оборачиваться
постепенной, неуклонной эрозией креста, релятивизмом византийского
мироощущения в результате слишком близких и слишком частых контактов между
двумя этими сакральными знаками. (Кто знает, не объясняется ли конечное
поражение иконоклазма сознанием недостаточности креста как символа и
необходимостью визуального соперничества с антифигуративным искусством Ислама?
Не бред ли арабской вязи подхлестывал Иоанна Дамаскина?)
	Константин не предвидел, что антииндивидуализм Ислама найдет в Византии почву
настолько благоприятную, что к IX веку Христианство будет готово бежать оттуда
на Север. Он, конечно, сказал бы, что это не бегство, но распространение
Христианства, о котором он, теоретически, мечтал. И многие на это кивнут
головой в знак согласия, что да, распространение. Однако Христианство, принятое
Русью, уже не имело ничего общего с Римом. Пришедшее на Русь Христианство
бросило позади не только тоги и статуи, но и выработанный при Юстиниане Свод
Гражданских Законов. Видимо, чтоб облегчить себе путешествие.

		20
	Приняв решение уехать из Стамбула, я пустился на поиски пароходной компании,
обслуживающей линию Стамбул -- Афины или Стамбул -- Венеция. Я обошел
несколько контор, но, как всегда на Востоке, чем ближе вы к цели, тем туманнее
способы ее достижения. В конце концов я выяснил, что раньше начала июня ни из
Стамбула, ни из Смирны уплыть мне на Запад не удастся, ни на пассажирском
судне, ни на сухогрузе или танкере. В одном из агентств массивная турчанка,
дымя жуткой папиросой что твой океанский лайнер, посоветовала обратиться в
контору компании, носящей австралийское, как я поначалу вообразил, название
"Бумеранг". "Бумеранг" оказался прокуренной грязноватой конторой с двумя
столами, одним телефоном, картой -- естественно -- мира на стене и шестью
задумчивыми брюнетами, оцепеневшими от безделья. Единственно, что мне удалось
извлечь из одного из них, сидящего ближе к двери, это что "Бумеранг"
обслуживает советские круизы по Черному и Средиземному, но что на этой неделе
у них ничего нет. Интересно, откуда родом был тот старший лейтенант на
Лубянке, придумавший это название? Из Тулы? Из Челябинска?

		21
	Благоприятность почвы для Ислама, которую я имел в виду, объяснялась в
Византии скорее всего ее этническим составом, т.е. смешением рас и
национальностей, ни врозь, ни тем более совместно не обладавших памятью о
какой-либо внятной традиции индивидуализма. Не хочется обобщать, но Восток
есть прежде всего традиция подчинения, иерархии, выгоды, торговли,
приспособления -- т.е. традиция, в значительной степени чуждая принципам
нравственного абсолюта, чью роль -- я имею в виду интенсивность ощущения --
выполняет здесь идея рода, семьи. Я предвижу возражения и даже согласен
принять их и в деталях и в целом. Но в какую бы крайность мы при этом ни впали
с идеализацией Востока, мы не в состоянии будем приписать ему хоть какого-то
подобия демократической традиции.
	И речь при этом идет о Византии до турецкого владычества: о Византии
Константина, Юстиниана, Теодоры -- о Византии христианской. Но вот, например,
Михаил Пселл, византийский историк, рассказывая в своей "Хронографии" о
царствовании Василия II, упоминает, что его премьер-министром был его сводный
брат, тоже Василий, которого в детстве, во избежание возможных притязаний на
трон, просто кастрировали. "Естественная предосторожность, -- отзывается об
этом историк, -- ибо, будучи евнухом, он не стал бы пытаться отобрать трон у
законного наследника. Он вполне примирился со своей судьбой, -- добавляет
Пселл, -- и был искренне привязан к царствующему дому. В конце концов, это
ведь была его семья". Речь, заметим себе, идет о царствовании Василия II, т.е.
о 986 -- 1025 гг. н. э. Пселл сообщает об этом походя, как о рутинном деле --
каковым оно и было -- при Византийском дворе. Н.э.? Что же тогда до н. э.?

		22
	И чем измеряется эта э.? И измеряется ли она вообще? Заметим себе, что
описываемое Пселлом происходит до появления турок. То есть ни о каком там
Баязете-Мехмете-Сулеймане еще ни слуху ни духу. Когда мы еще толкуем священные
тексты, боремся с ересями, созываем соборы, сочиняем трактаты. Это -- одной
рукой. Другой мы кастрируем выблядка, чтоб у него, когда подрастет, не
возникло притязаний на трон. Это и есть восточное отношение к вещам, к
человеческому телу, в частности; и какая там э. или тысячелетье на дворе,
никакой роли не играет. Неудивительно, что Римская Церковь воротит от Византии
нос. И тут нужно кое-что сказать о Римской Церкви.
	Ей, конечно, естественно было от Византии отвернуться. По причинам,
перечисленным выше, но и еще потому, что, объективно говоря, Византия, этот
Новый Рим, бросила Рим подлинный на произвол судьбы. За исключением Юстиниана,
Рим был полностью предоставлен самому себе, то есть визиготам, вандалам и всем
прочим, кому было не лень сводить с бывшей столицей древние или новые счеты.
Константина еще понять можно: он вырос и провел большую часть своей жизни
именно в Восточной империи. Что касается последующих византийских императоров,
их отношение к Риму подлинному несколько менее объяснимо. Естественно, у них
был хлопот полон рот дома, на Востоке, учитывая непосредственных соседей. Тем
не менее, титул Римского императора все-таки должен был накладывать некоторые
географические обязанности.
	Вся история, конечно, была в том, что Римскими императорами после Юстиниана
становились выходцы, главным образом, из Восточных провинций, являвшихся
главным поставщиком рекрутов для легионов, -- т.е. с нынешних Балкан, из Сирии,
из Армении и т. п. Рим для них был, в лучшем случае, идеей. Как и большинство
своих подданных, некоторые из них и по-латыни не знали ни слова. Тем не менее,
все считали себя, и назывались, и писались римлянами. (Нечто подобное можно
наблюдать и сегодня в разнообразных доминионах Британской Империи или -- зачем
далеко ходить за примерами -- среди, допустим, эвенков, являющихся советскими
гражданами.)
	Иными словами, Рим остался сам по себе, и Римская Церковь тоже оказалась
предоставленной самой себе. Было бы слишком долгим занятием описывать
взаимоотношения Церкви в Византии и Церкви в Риме. Можно только заметить, что,
в общем, оставленность Рима пошла в известной мере Римской Церкви на пользу.
Но не только на пользу.

		23
	Я не предполагал, что эта записка о путешествии в Стамбул так разрастется, --
и начинаю уже испытывать раздражение: и в отношении самого себя, и в отношении
материала. С другой стороны, я сознаю, что другой возможности обсудить все
эти дела мне не представится, ибо, если она и представится, я ее сознательно
упущу. В дальнейшем я обещаю себе и тем, кто уже дошел в чтении до этого
места, большую сжатость -- хотя более всего мне хотелось бы сейчас бросить всю
эту затею.
	Уж если довелось прибегнуть к прозе -- средству именно тем автору сих строк и
ненавистному, что она лишена какой бы то ни было формы дисциплины, кроме
подобия той, что возникает по ходу дела, -- уж если довелось пользоваться
прозой, то лучше было бы сосредоточиться на деталях, на описании мест и
характеров -- то есть тех вещей, столкнуться с которыми читателю этой
записки, возможно, и не случится. Ибо все вышеизложенное, равно как и все
последующее, рано или поздно должно прийти в голову любому человеку: ибо все
мы, так или иначе, находимся в зависимости от истории.

		24
	Польза изолированности Церкви Римской от Церкви Восточной заключалась прежде
всего в естественных выгодах, связанных с любой формой автономии. То есть
Церкви в Риме почти никто и ничто, за исключением ее самой, не мешало
выработаться в определенную твердую систему. Что и произошло. Комбинация
Римского Права, принимаемого в Риме более всерьез, нежели в Византии, и
собственной логики внутреннего развития Римской Церкви действительно
определилась в этико-политическую систему, лежащую в основе так называемой
западной концепции государственного и индивидуального бытия. Как почти всякий
развод, и этот, между Византией и Римом, был далеко не полным: масса имущества
оставалась общей. Но, в общем, можно утверждать, что названная концепция
очертила вокруг себя некий круг, который именно в концептуальном смысле Восток
не переступал и в пределах которого -- весьма обширных -- и выработалось то,
что мы называем или подразумеваем под Западным Христианством и вытекающим из
него миропониманием.
	Недостаток всякой, даже совершенной, системы состоит именно в том, что она --
система. То есть в том, что ей, по определению, ради своего существования,
приходится нечто исключать, рассматривать нечто как чуждое и постольку,
поскольку это возможно, приравнивать это чуждое к несуществующему.
	Недостатком системы, выработавшейся в Риме, недостатком Западного
Христианства явилось его невольное ограничение представлений о Зле. Любые
представления о чем бы то ни было зиждятся на опыте. Опытом зла для Западного
Христианства оказался опыт, нашедший свое отражение в Римском Праве, с
добавлением опыта преследования христиан римскими императорами до воцарения
Константина. Этого немало, но это далеко не исчерпывает его, зла, возможности.
Разводясь с Византией, Западное Христианство тем самым приравняло Восток к
несуществующему и этим сильно и, до известной степени, губительно для самого
же себя занизило свои представления о человеческом негативном потенциале.
	Сегодня, если молодой человек забирается с автоматом на университетскую башню
и начинает поливать оттуда прохожих, судья -- если этого молодого человека
удается обезвредить и он предстает пред судом -- квалифицирует его как
невменяемого, и его запирают в лечебницу для душевнобольных. На деле же
поведение этого молодого человека принципиально ничуть не отличается от
кастрации того царского выблядка, о котором нам повествует Пселл. Как и не
отличается оно от иранского имама, кладущего десятки тысяч животов своих
подданных во имя утверждения его, имама, представлений о воле Пророка. Или --
от тезиса, выдвинутого Джугашвили в процессе все мы знаем чего, о том, что "у
нас незаменимых нет". Общим знаменателем этих акций является
антииндивидуалистическое ощущение, что человеческая жизнь -- ничто, т.е.
отсутствие -- вполне естественное -- представления о том, что она,
человеческая жизнь, священна, хотя бы уже потому, что уникальна.
	Я далек от того, чтобы утверждать, что отсутствие этого понимания -- явление
сугубо восточное. Весь ужас именно в том, что нет. Но непростительная ошибка
Западного Христианства со всеми вытекающими из оного представлениями о мире,
законе, порядке, норме и т. п. заключается именно в том, что, ради своего
собственного развития и последующего торжества, оно пренебрегло опытом,
предложенным Византией. Отсюда все эти становящиеся теперь почти ежедневными
сюрпризы, отсюда эта неспособность -- государственных систем и индивидуальная
-- к адекватной реакции, выражающаяся в оценке явлений вышеупомянутого
характера как следствий душевного заболевания, религиозного фанатизма и проч.

		25
	В Топкапи -- превращенном в музей дворце турецкого султана -- в отдельном
павильоне собраны наиболее священные сердцу всякого мусульманина предметы,
связанные с жизнью Пророка. В восхитительно инкрустированных шкатулках
хранятся зуб Пророка, волосы с головы Пророка. Посетителей просят не шуметь,
понизить голос. Еще там вокруг разнообразные мечи, кинжалы, истлевший кусок
шкуры какого-то животного с различимыми на нем буквами письма Пророка
какому-то конкретному историческому лицу и прочие священные тексты, созерцая
которые, невольно благодаришь судьбу за незнание языка. Хватит с меня и
русского, думал я. В центре, под стеклянным квадратным колпаком, в раме,
отороченной золотом, находится предмет темно-коричневого цвета, сущность коего
я не уразумел, пока не прочел табличку. Табличка, естественно, по-турецки и
по-английски. Отлитый в бронзе "Отпечаток стопы Пророка". Минимум сорок
восьмой размер обуви, подумал я, глядя на этот экспонат. И тут я содрогнулся:
Йети!

		26
	Византия была переименована в Константинополь, если не ошибаюсь, при жизни
Константина. В смысле простоты гласных и согласных, это название было,
наверно, популярней у турок-сельджуков, чем Византия. Но и Стамбул тоже звучит
достаточно по-турецки; для русского уха, во всяком случае. На самом деле
Стамбул -- название греческое, происходит, как будет сказано в любом
путеводителе, от греческого "стан полин" -- что означает(ло) просто "город".
"Стан"? "Полин"? Русское ухо? Кто здесь кого слышит? Здесь, где "бардак"
значит "стакан". Где "дурак" значит "остановка". "Бир бардак чай" -- один
стакан чаю. "Дурак автобуса" -- остановка автобуса. Ладно хоть, что автобус
только наполовину греческий.

		27
	Человеку с одышкой тут делать нечего, разве что нанять на весь день такси. Для
попадающих в Стамбул с Запада город этот чрезвычайно дешев, В переводе на
доллары-марки-франки и т. п. некоторые вещи не стоят ничего. Точнее:
оказываются по ту сторону стоимости. Те же самые ботинки или, например, чай.
Странное это ощущение -- наблюдать деятельность, не имеющую денежного
выражения: никак не оцениваемую. Похоже на некий тот свет, пре-мир, и,
вероятно, именно эта потусторонность и составляет знаменитое "очарование"
Востока для северного скряги.

		28
	Что воспоследовало -- хорошо известно: невесть откуда возникли турки. Откуда
они появились, ответ на это не очень внятен; ясно, что весьма издалека. Что
привело их на берег Босфора -- тоже не очень ясно, но понятно, что лошади.
Турки -- точней: тюрки -- были кочевниками: так нас учили в школе. Босфор,
естественно, оказался преградой, и здесь-то тюрки, вместо того чтоб
откочевать назад, решили перейти к оседлости. Все это звучит не очень
убедительно, но мы это так и оставим. Чего они хотели от
Константинополя-Византии-Стамбула -- это, по крайней мере, понятно: они хотели
быть в Константинополе. Примерно того же, что и сам Константин. До XI века
сакрального знака у них не было. В XI он появился. Как мы знаем, это был
полумесяц.
	Но в Константинополе были христиане, константинопольские церкви венчал крест.
Тюркский, постепенно превратившийся в турецкий, роман с Византией продолжался
примерно три столетия. Постоянство принесло свои плоды, и в XIV веке крест
уступил купола полумесяцу. Остальное хорошо документировано, и
распространяться об этом нужды нет. Хотелось бы только отметить значительное
структурное сходство того, "как было", с тем, "как стало". Ибо смысл истории в
существе структур, не в характере декора.

		29
	Смысл истории! Что, в самом деле, может поделать перо с этим смешением рас,
языков, вероисповеданий -- с этим принявшим вегетативный, зоологический
характер падением вавилонской башни, в результате которого, в один прекрасный
день, индивидуум обнаруживает себя смотрящим со страхом и отчуждением на свою
руку или на свой детородный орган --не а ля Витгенштейн, но охваченный
ощущением, что эти вещи принадлежат не ему, что они -- всего лишь составные
части, детали "конструктора", осколки калейдоскопа, сквозь который не причина
на следствие, но слепая случайность смотрит на свет. Можно выскочить на улицу
-- но там летит пыль.

		30
	Разница между духовной и светской властью в Византии христианской была
чрезвычайно незначительной. Номинально государю следовало считаться с
суждениями Патриарха -- что нередко имело место. С другой стороны, государь
зачастую не только назначал Патриарха, но, в ряде случаев, оказывался или имел
основания считать себя большим христианином, чем Патриарх. Мы уже не говорим о
концепции помазанника Божьего, которая одна могла избавить государя от
необходимости считаться с чьим бы то ни было мнением. Что тоже имело место и
что -- в сочетании с механическими чудесами, до которых Теофилий I был большой
любитель, -- и оказало, между прочим, решающее влияние на выбор, сделанный
Русью в IX веке. (Между прочим же, чудеса эти: рыкающие искусственные львы,
механические соловьи, поднимающийся в воздух трон и т. п. -- византийский
государь заимствовал, слегка их модифицировав, на Востоке, у своих персидских
соседей.)
	Нечто чрезвычайно схожее происходило и с Высокой Портой, то бишь с Оттоманской
империей, то бишь с Византией мусульманской. Мы опять-таки имеем дело с
автократией, несколько более деспотического, сильно военизированного
характера. Абсолютный глава государства -- падишах, он же султан. При нем,
однако, существует Великий муфтий -- должность, совмещающая -- отождествляющая
-- власть духовную с административной. Управляется же все государство
посредством чрезвычайно сложной иерархической системы, в которой преобладает
религиозный (для удобства скажем -- идеологически выдержанный) элемент,
	В чисто структурном отношении расстояние между Вторым Римом и Оттоманской
империей измеряемо только в единицах времени. Что это тогда? Дух места? Его
злой гений? Дух порчи? И откуда, между прочим, "порча" эта в нашем лексиконе?
Не от "Порты" ли? Неважно. Достаточно, что и Христианство, и бардак с дураком
пришли к нам именно из этого места. Где люди обращались в Христианство в V
веке с такой же легкостью, с какой они переходили в Ислам в XIV (и это при
том, что после захвата Константинополя турки христиан никак не преследовали).
Причины и того и другого обращений были те же самые: практические. Впрочем,
это уже никак не связано с местом; это связано с видом.

		31
	О все эти бесчисленные Османы, Мехметы, Мурады, Баязеты, Ибрагимы. Селимы и
Сулейманы, вырезавшие друг друга, своих предшественников, соперников, братьев,
родителей и потомство -- в случае Мурада II или III -- какая разница! --
девятнадцать братьев кряду -- с регулярностью человека, бреющегося перед
зеркалом. О эти бесконечные, непрерывные войны: против неверных, против своих
же мусульман-но-шиитов, за расширение империи, в отместку за нанесенные обиды,
просто так и из самозащиты. И о этот институт янычар, элита армии, преданная
сначала султану, но постепенно вырабатывавшаяся в отдельную, только со своими
интересами считающуюся касту, -- как все это знакомо! О все эти чалмы и
бороды -- эта униформа головы, одержимой только одной мыслью: рэзать -- и
потому -- а не только из-за запрета, накладываемого исламом на изображение
чего бы то ни было живого, -- совершенно неотличимые друг от друга! Потому,
возможно, и "рэзать", что все так друг на друга похожи и нет ощущения потери.
Потому и "рэзать", что никто не бреется. ""Рэжу", следовательно существую".
	Да и что, вообще говоря, может быть ближе сердцу вчерашнего кочевника, чем
принцип линейности, чем перемещение по плоскости, хоть в ту, хоть в эту
сторону. И не оправданием, и не пророчеством ли одновременно звучат слова
одного из них, опять-таки Селима, сказанные им при завоевании Египта, что он,
как властитель Константинополя, наследует Восточную Римскую Империю и,
следовательно, имеет право на земли, когда-либо ей принадлежавшие? Не та же ли
нота зазвучит четыреста лет спустя в устах Устрялова и третьеримских
славянофилов, чей алый, цвета янычарского плаща, флаг благополучно вобрал в
себя звезду и полумесяц Ислама? И молот -- не модифицированный ли он крест?
	Эти непрерывные, на протяжении без малого тысячелетия, войны, эти бесконечные
трактаты со схоластическими интерпретациями искусства стрельбы из лука -- не
они ли ответственны за выработавшееся в этой части света отождествление армии
и государства, политики-как-продолжения-войны-только-другими-средствами, за
вдохновенные, но баллистически реальные фантазии Циолковского?
	И эта загадочная субстанция, эта пыль, летящая вам в морду на улицах Стамбула,
-- не есть ли это просто бездомная материя насильственно прерванных
бессчетных жизней, понятия не имеющая -- чисто по-человечески, -- куда ей
приткнуться? Так и возникает грязь. Что, впрочем, тоже не спасает от сильной
перенаселенности.
	Человека с воображением, да к тому же еще и нетерпеливого, очень подмывает
ответить на эти вопросы утвердительно. Но, может быть, не следует торопиться;
может быть, надо повременить и дать им возможность стать "проклятыми" -- даже
если на это уйдет несколько веков. О эти "века") -- любимая единица истории,
избавляющая индивидуума от необходимости личной оценки происшедшего и
награждающая его почетным статусом жертвы истории.

		32
	В отличие от оледенения, цивилизации -- какие они ни на есть -- перемещаются с
Юга на Север. Как бы стремясь заполонить вакуум, оставленный оледенением.
Тропический лес постепенно одолевает хвойный и смешанный -- если не с помощью
листа, то с помощью архитектуры. Иногда возникает ощущение, что барокко,
рококо, даже шинкель -- просто бессознательная тоска вида о его вечнозеленом
прошлом. Папоротник пагод -- тоже.
	В широтном направлении перемещаются только кочевники. И, как правило, с
Востока на Запад. Кочевничество имеет смысл только в определенной
климатической зоне. Эскимосы -- в пределах полярного круга; татары и монголы
-- в пределах черноземной полосы. Купола юрт и иглу, конусы палаток и чумов.
	Я видел мечети Средней Азии -- мечети Самарканда, Бухары, Хивы: подлинные
перлы мусульманской архитектуры. Как не сказал Ленин, ничего не знаю лучше
Шах-И-Зинды, на полу которой я провел несколько ночей, не имея другого места
для ночлега. Мне было девятнадцать лет, но я вспоминаю с нежностью об этих
мечетях отнюдь не поэтому. Они -- шедевры масштаба и колорита, они --
свидетельства лиричности Ислама. Их глазурь, их изумруд и кобальт
запечатлеваются на вашей сетчатке в немалой степени благодаря контрасту с
желто-бурым колоритом окружающего их ландшафта. Контраст этот, эта память о
цветовой (по крайней мере) альтернативе реальному миру, и был, возможно,
поводом к их появлению. В них действительно ощущается идеосинкретичность,
самоувлеченность, желание за(со)вершить самих себя. Как лампы в темноте. Лучше:
как кораллы -- в пустыне.

		33
	Стамбульские же мечети -- это Ислам торжествующий. Нет большего противоречия,
чем торжествующая Церковь, -- и нет большей безвкусицы. От этого страдает и
Св. Петр в Риме. Но мечети Стамбула! Эти гигантские, насевшие на землю, не в
силах от нее оторваться застывшие каменные жабы! Только минареты, более всего
напоминающие -- пророчески, боюсь, -- установки класса земля-воздух, и
указывают направление, в котором собиралась двинуться душа. Их плоские,
подобные крышкам кастрюль или чугунных латок, купола, понятия не имеющие, что
им делать с небом: скорей предохраняющие содержимое, нежели поощряющие воздеть
очи горе. Этот комплекс шатра! придавленности к земле! намаза.
	На фоне заката, на гребне холма, их силуэты производят сильное впечатление;
рука тянется к фотоаппарату, как у шпиона при виде военного объекта. В них и в
самом деле есть нечто угрожающе-потустороннее, инопланетное, абсолютно
герметическое, панциреобразное. И все это того же грязно-бурого оттенка, как и
большинство построек в Стамбуле. И все это на фоне бирюзы Босфора.
	И если перо не поднимается упрекнуть ихних безымянных правоверных создателей
в эстетической тупости, то это потому, что тон этим донным, жабо- и
крабообразным сооружениям задан был Айя-Софией -- сооружением в высшей степени
христианским. Константин, утверждают, заложил ее основание; возведена же она
при Юстиниане. Снаружи отличить ее от мечетей невозможно, ибо судьба сыграла
над Айя-Софией злую (злую ли?) шутку. При не помню уж каком султане, да это и
не важно -- была Айя-София превращена в мечеть.
	Превращение это больших усилий не потребовало: просто с обеих сторон возвели
мусульмане четыре минарета. И стало Айя-Софию не отличить от мечети. То есть
архитектурный стандарт Византии был доведен до своего логического конца. Это
именно с ее приземистой грандиозностью соперничали строители мечетей Баязета и
Сулеймана, не говоря уже о меньших братьях. Но и за это упрекать их нельзя --
не только потому, что к моменту их прихода в Константинополь Айя-София царила
над городом, но, прежде всего, потому, что и сама-то она была сооружением не
римским, но именно восточным, точней -- сасанидским. Как и нельзя упрекать
того, неважно-как-его-зовут, султана за превращение христианского храма в
мечеть: в этой трансформации сказалось то, что можно, не подумав, принять за
глубокое равнодушие Востока к проблемам метафизического порядка. На самом же
деле за этим стояло и стоит, как сама Айя-София с ее минаретами и
христианско-мусульманским декором внутри, историей и арабской вязью внушенное
ощущение, что все в этой жизни переплетается, что все, в сущности, есть узор
ковра. Попираемого стопой.

		34
	Это -- чудовищная идея, не лишенная доли истины. Но попытаемся с ней
справиться. В ее истоке лежит восточный принцип орнамента, основным элементом
которого служит стих Корана, цитата из Пророка: вышитая, выгравированная,
вырезанная в камне или дереве -- и с самим процессом вышивания, гравировки,
вырезания и т. п. графически -- если принять во внимание арабскую письменность
-- совпадающая. То есть речь идет о декоративном аспекте письменности, о
декоративном использовании фразы, слова, буквы; о чисто визуальном к ним
отношении. Оставляя в стороне неприемлемость подобного взгляда на слово (как,
впрочем, и на букву), заметим здесь лишь неизбежно буквальное,
пространственное -- ибо только средствами пространства и выражаемое --
восприятие того или иного священного речения. Отметим зависимость этого
орнамента от длины строки и от дидактического аспекта речения, зачастую уже
достаточно орнаментального самого по себе. Напомним себе: единица восточного
орнамента -- фраза, слово, буква.
	Единицей -- основным элементом -- орнамента, возникшего на Западе, служит
счет: зарубка -- и у нас в этот момент -- абстракции, -- отмечающая движение
дней. Орнамент этот, иными словами, временной. Отсюда его ритмичность, его
тенденция к симметричности, его принципиально абстрактный характер,
подчиняющий графическое выражение ритмическому ощущению. Его сугубую
не(анти)дидактичность. Его -- за счет ритмичности, повторимости -- постоянное
абстрагирование от своей единицы, от единожды уже выраженного. Говоря короче,
его динамичность.
	Я бы заметил еще, что единица этого орнамента -- день -- идея дня -- включает
в себя любой опыт, в том числе и опыт священного речения. Из чего следует
соображение о превосходстве бордюрчика греческой вазы над узором ковра. Из
чего следует, что еще неизвестно, кто больший кочевник: тот ли, кто кочует в
пространстве, или тот, кто кочует во времени. Идея, что все переплетается, что
все лишь узор ковра, стопой попираемого, сколь бы захватывающей (и буквально
тоже) она ни была, все же сильно уступает идее, что все остается позади, ковер
и попирающую его стопу -- даже свою собственную -- включая.

		35
	О, я предвижу возражения! Я предвижу искусствоведа или этнолога, готовых
оспорить с цифрами и с черепками в руках все вышеизложенное. Я предвижу
человека в очках, вносящего индийскую или китайскую вазу с бордюрчиком, только
что мной описанным, и восклицающего: А это что? И разве Индия (или Китай) не
Восток? Хуже того, ваза эта или блюдо могут оказаться из Египта, вообще из
Африки, из Патагонии, из Северной Америки. И заструится поток доказательств
несравненной ихней правоты относительно того, что доисламская культура была
фигуративной, что таким образом Запад просто отстал от Востока, что орнамент
вообще, по определению, нефункционален или что пространство больше, чем время.
Что я, в целях скорей всего политических, подменяю историю антропологией.
Что-нибудь в этом роде, или того похуже.
	Что мне сказать на это? и надо ли говорить что-либо? Не уверен; но, тем не
менее, замечу, что, не предвидь я этих возражений, я бы за перо не брался. Что
пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не
потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно -- вещь) тогда как время
есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее
последнее.
	И еще я предвижу, что не будет ни ваз, ни черепков, ни блюда, ни человека в
очках. Что возражений не последует, что воцарится молчание. Не столько как
знак согласия, сколько как свидетельство безразличия. Поэтому устервим наш
довод немного и добавим, что ощущение времени есть глубоко
индивидуалистический опыт. Что в течение жизни каждый человек, рано или
поздно, оказывается в положении Робинзона Крузо, делающего зарубки и,
насчитав, допустим, семь или десять, их перечеркивающего. Это и есть природа
орнамента, независимо от предыдущей цивилизации или той, к которой человек
этот принадлежит. И зарубки эти -- дело глубоко одинокое, обособляющее
индивидуума, вынуждающее его к пониманию если не уникальности, то автономности
его существования в мире.
	Это и есть основа нашей цивилизации. Это и есть то, от чего Константин ушел на
Восток. К ковру.

		36
	Нормальный, душный, потный, пыльный майский день в Стамбуле. Сверх того,
воскресенье. Человеческое стадо, бродящее под сводами Айя-Софии. Там, вверху,
недосягаемые для зренья, мозаики с изображением то ли царей, то ли Святых.
Ниже, на стенах, досягаемые, но недоступные разумению круглые металлические
щиты с золотыми по черному полю, весьма стилизованными цитатами из Пророка.
Своего рода монументальные камеи с литерами, напоминающими Джаксона Поллака
или Кандинского. И тут я замечаю, что -- скользко: собор потеет. Не только
пол, но и мрамор стен. Камень потеет. Спрашиваю -- говорят, от сильного
перепада температуры. И решаю -- от моего присутствия, и выхожу.

		37
	Взглянуть на Отечество извне можно, только оказавшись вне стен Отечества. Или
-- расстелив карту. Но, как замечено выше, кто теперь смотрит на карту?
	Если цивилизации -- именно какие они ни на есть -- действительно
распространяются, как растительность, в направлении, обратном оледенению, с
Юга на Север, то куда было Руси при ее географическом положении деваться от
Византии? Не только Руси Киевской, но и Московской, а там уж и всему
остальному между Донцом и Уралом? И нужно еще поблагодарить Тамерлана и
Чингисхана за то, что они несколько задержали процесс, что несколько
подморозили, точней -- подмяли, цветы Византии. Это неправда, что Русь
сыграла роль щита, предохранившего Запад от татаро-монгольского ига. Роль щита
этого сыграл Константинополь -- тогда еще оплот организованного Христианства.
(В 1403 году, между прочим, возникла под стенами Константинополя ситуация,
которая чуть было не обернулась для Христианского -- вообще для всего тогда
известного -- мира абсолютной катастрофой: Тамерлан встретился с Баязетом. По
счастью, они обратили оружие против друг друга -- сказалось, видимо,
внутрирасовое соперничество. Объединись они против Запада, т.е. в том
направлении, в котором они оба двигались, мы смотрели бы нынче на карту
миндалевидным, преимущественно карим оком.)
	Деваться Руси от Византии было действительно некуда, подобно тому как и Западу
от Рима. И подобно тому как он зарастал с веками римской колоннадой и
законностью, Русь оказалась естественной географической добычей Византии. Если
на пути первого стояли Альпы, второму мешало только Черное море -- глубокая,
но, в конечном счете, плоская вещь. Русь получила -- приняла -- из рук Византии
все: не только христианскую литургию, но, и это главное, христианско-турецкую
(и постепенно все более турецкую, ибо более неуязвимую, более
военно-идеологическую) систему государственности. Не говоря уже о
значительной части собственно словаря. Единственно, что Византия растеряла по
дороге на Север, это свои замечательные ереси, своих монофизитов, свой
арианизм, своих неоплатоников и проч., составлявших самое существо ее
духовного и литературного бытия. Но распространение ее на Север происходило в
период все большего воцарения полумесяца, и чисто физическая мощь Высокой
Порты гипнотизировала Север в большей мере, нежели теологическая полемика
вымирающих схоластов.
	В конце концов, восторжествовал же неоплатонизм в искусстве. Мы знаем, откуда
наши иконы, мы знаем, откуда наши луковки-маковки церквей. Мы знаем также, что
нет ничего легче для государства, чем приспособить для своих нужд максиму
Плотина насчет того, что задачей художника должно быть не подражание природе,
но интерпретация идей. Что же касается идей, то чем покойный Суслов или кто
там теперь занимает его место -- не Великий муфтий? Чем генсек не падишах или,
лучше того, император? И кто, в конце концов, назначает Патриарха, как,
впрочем, и Великого визиря, и муфтия, и халифа? И чем политбюро -- не Великий
Диван? И не один ли шаг -- шах -- от дивана до оттоманки?
	Не Оттоманская ли мы теперь империя -- по площади, по военной мощи, по угрозе
для мира Западного. И не больше ли наша угроза оттого, что исходит она от
обвосточившегося до неузнаваемости -- нет! до узнаваемости! -- Христианства.
Не больше ли она, оттого что -- соблазнительней? И что мы слышим уже в этом
вопле покойного Милюкова: "А Дарданеллы будут наши!"? Эхо Катона? Тоску
христианина по своей святыне? Или все еще голос Баязета, Тамерлана, Селима,
Мехмета? И уж коли на то пошло, коли уж мы цитируем и интерпретируем, то что
звучит в этом крике Константина Леонтьева -- крике, раздавшемся именно в
Стамбуле, где он служил при русском посольстве: "Россия должна править
бесстыдно!" Что мы слышим в этом паскудном пророческом возгласе? Дух века? Дух
нации? Или дух места?

		38
	Не дай нам Бог дальше заглядывать в турецко-русский словарь. Остановимся на
слове "чай", означающем именно чай, откуда бы оно и он ни пришли. Чай в Турции
замечательный, лучше, чем кофе, и, как почистить ботинки, ничего не стоит в
переводе на любые известные нам деньги. Он крепок, цвета прозрачного кирпича,
но не будоражит, ибо подается в этом бардаке -- стакане емкостью грамм в
пятьдесят, не больше. Он -- лучшее из всего попавшегося мне в Стамбуле, этой
помеси Астрахани и Сталинабада.
	Чай -- и зрелище стены Константина, которой я бы не увидел, если бы мне не
повезло и шофер такси, которому сказано было ехать в Топкапи, не оказался
жуликом и не покатил вокруг всего города.
	По высоте, толщине и характеру кладки стены вы можете судить о серьезности
намерений ее строителя. Константин был предельно серьезен: ее развалины, в
которых теперь ютятся цыгане, козы и промышляющие телом молодые люди, и
сегодня могли бы удержать любую армию, будь нынешняя война позиционной. С
другой стороны, если признать за цивилизациями характер растительный, то есть
идеологический, то возведение и этой стены было пустой тратой времени. От
антииндивидуализма, во всяком случае, от духа подчинения и релятивизма ни
стеной, ни морем не отгородиться.
	Добравшись, в конце концов, до Топкапи и осмотрев большую часть его
содержимого -- преимущественно "кафтаны" султанов, и лингвистически и
визуально абсолютно совпадающие с гардеробом московских государей, я
направился к цели моего во дворец этот паломничества -- к сералю, -- только
чтобы обнаружить на дверях этого главного на свете павильона табличку,
сообщавшую по-турецки и по-английски: "Закрыт на реставрацию". О если бы!--
воскликнул я мысленно, пытаясь совладать с разочарованием.

		39
	Пора завязывать. Парохода, как я сказал, ни из Стамбула, ни из Смирны было не
найти. Я сел в самолет и через два часа полета над Эгейским морем -- сквозь
воздух, не менее некогда обитаемый, чем архипелаг внизу, -- приземлился в
аэропорту в Афинах.
	В 68 километрах от Афин, в Суньоне, на вершине скалы, падающей отвесно в море,
стоит построенный почти одновременно с Парфеноном в Афинах -- разница в
каких-нибудь 50 лет -- храм Посейдона. Стоит уже две тыщи с половиной лет.
	Он раз в десять меньше Парфенона. Во сколько раз он прекрасней, сказать
трудно, ибо непонятно, что следует считать единицей совершенства. Крыши у него
нет.
	Вокруг -- ни души. Суньон -- рыбацкая деревня с двумя-тремя теперь
современными гостиницами -- лежит далеко внизу. Там, на вершине темной скалы,
в вечерней дымке, издали храм выглядит скорее спущенным с неба, чем
воздвигнутым на земле. У мрамора больше сходства с облаком, нежели с почвой.
	Восемнадцать белых колонн, соединенных белым же мраморным основанием, стоят на
равном друг от друга расстоянии. Между ними и землей, между ними и морем, между
ними и небом Эллады -- никого и ничего.
	Как и почти всюду в Европе, здесь побывал Байрон, вырезавший на основании
одной из колонн свое имя. По его стопам автобус привозит туристов; потом он их
увозит. Эрозия, от которой поверхность колонн заметно страдает, не имеет
никакого отношения к выветриванию. Это -- оспа взоров, линз, вспышек.
	Потом спускаются сумерки, темнеет. Восемнадцать колонн, восемнадцать
вертикальных белых тел, на равном расстоянии друг от друга, на вершине скалы,
под открытым небом встречают ночь.
	Если бы они считали дни, таких дней было бы шестьдесят миллионов. Издали,
впрочем, в вечерней дымке, благодаря равным между собой интервалам, белые их
вертикальные тела и сами выглядят как орнамент.
	Идея порядка? Принцип симметрии? Чувство ритма? Идолопоклонство?

		40
	Наверное, следовало взять рекомендательные письма, записать, по крайней мере,
два-три телефона, отправляясь в Стамбул. Я этого не сделал. Наверное,
следовало с кем-то познакомиться, вступить в контакт, взглянуть на жизнь этого
места изнутри, а не сбрасывать местное население со счетов как чуждую толпу,
не отметать людей, как лезущую в глаза психологическую пыль.
	Что ж, вполне возможно, что мое отношение к людям, в свою очередь, тоже
попахивает Востоком. В конце концов, откуда я сам? Но в определенном возрасте
человек устает от себе подобных, устает засорять свои сознание и подсознание.
Еще один -- или десяток -- рассказ о жестокости? Еще один -- или сотня --
пример человеческой подлости, глупости, доблести? У мизантропии, в конце
концов, тоже должны быть какие-то пределы.
	Достаточно поэтому, взглянув в словарь, установить, что "каторга" -- тоже
турецкое слово. Как и достаточно обнаружить на турецкой карте --то ли в
Анатолии, то ли в Ионии -- город, называющийся "Нигде".

		41
	Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае, путешественник,
жертва географии. Не истории, заметьте себе, географии. Это то, что роднит
меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с нашим печально,
дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом. Поэтому меня не слишком интересует
политический курс нынешней Турции, реформы Ататюрка, чей портрет украшает
засаленные обои самой последней кофейни, равно как и не поддающуюся никакому
конвертированию и являющуюся нереальной формой оплаты реального труда
турецкую лиру.
	Я приехал сюда взглянуть на прошлое, не на будущее, ибо последнего здесь нет:
оно, какое оно ни есть, тоже ушло отсюда на Север. Здесь есть только
незавидное, третьесортное настоящее трудолюбивых, но ограбленных
интенсивностью истории этого места людей. Больше здесь уже никогда ничего не
произойдет, кроме разве что уличных беспорядков или землетрясения. Может
быть, впрочем, здесь еще откроют нефть: уж больно сильно воняет сероводородом
Золотой Рог, с маслянистой поверхности которого открывается такой шикарный
вид на панораму Стамбула. Впрочем, вряд ли, и вонь эта -- вонь нефти,
проливаемой проходящими через пролив ржавыми, только что не дырявыми
танкерами. На ней одной, по-моему, можно было бы сколотить состояние.
	Впрочем, подобный проект покажется, наверно, местному человеку чересчур
предприимчивым. Местный человек по натуре скорей консервативен, даже если он
делец или негоциант, не говоря уже о рабочем классе, невольно, но наглухо
запертом в традиционности, в консервативности нищенской оплатой труда. В своей
тарелке местный человек выглядит здесь более всего под сводами бесконечно
переплетающихся, подобно узору ковра или арабской вязи, мечетей, галерей
местного базара, который и есть сердце, мозг и душа Стамбула. Это -- город в
городе: это и выстро ено на века. Этого ни на Запад, ни на Север, ни на Юг не
перенести. ГУМ, Бонмарше, Харрод, Мэйси, вместе взятые и в куб возведенные,
суть детский лепет в сравнении с этими катакомбами. Странным образом, но
благодаря горящим везде гирляндам желтых стоваттных лампочек и бесконечной
россыпи бронзы, бус, браслетов, серебра и золота под стеклом, не говоря уже о
собственно коврах, иконах, самоварах, распятиях и прочем, базар этот в
Стамбуле производит впечатление именно православной церкви, разветвляющейся и
извивающейся, впрочем, как цитата из Пророка. Плоский вариант Айя-Софии.

		42
	Цивилизации двигаются в меридиональном направлении. Кочевники (включая войны
новейшего времени, ибо война суть эхо кочевого инстинкта) -- в широтном. Это,
видимо, еще один вариант креста, привидевшегося Константину. Оба движения
обладают естественной (растительной или животной) логикой, учитывая которую,
нетрудно оказаться в состоянии, когда никого и ни в чем нельзя упрекнуть. В
состоянии, именуемом меланхолией или -- более справедливо -- фатализмом. Его
можно приписать возрасту, влиянию Востока; при некотором усилии воображения --
христианскому смирению.
	Выгоды этого состояния очевидны, ибо они эгоистичны. Ибо оно -- как и всякое,
впрочем, смирение -- достигается всегда за счет немого бессилия жертв истории
-- прошлых, настоящих, будущих; ибо оно является эхом бессилия миллионов. И
если вы уже не в том возрасте, когда можно вытащить из ножен меч или
вскарабкаться на трибуну, чтобы проорать морю голов о своем отвращении к
прошедшему, происходящему и имеющему произойти, если таковая трибуна
отсутствует или если таковое море пересохло, -- все-таки остается еще лицо и
губы, по которым может еще скользнуть вызванная открывающейся как мысленному,
так и ничем не вооруженному взору картиной улыбка презрения.

		43
	С ней, с этой улыбкой на устах, можно взобраться на паром и отправиться пить
чай в Азию. Через двадцать минут можно сойти в Чингельчее, найти кафе на самом
берегу Босфора, сесть на стул, заказать чай и, вдыхая запах гниющих
водорослей, наблюдать, не меняя выражения лица, как авианосцы Третьего Рима
медленно плывут сквозь ворота Второго, направляясь в Первый.

				Стамбул -- Афины, июнь 1985



			О Достоевском

	Наравне с землей, водой, воздухом и огнем, -- деньги суть пятая стихия, с
которой человеку чаще всего приходится считаться. В этом одна из многих --
возможно, даже главная -- причина того, что сегодня, через сто лет после смерти
Достоевского, произведения его сохраняют свою актуальность. Принимая во
внимание вектор экономической эволюции современного мира, т.е. в сторону
всеобщего обнищания и унификации жизненного уровня, Достоевского можно
рассматривать как явление пророческое. Ибо лучший способ избежать ошибок в
прогнозах на будущее -- это взглянуть в него сквозь призму бедности и вины.
Именно этой оптикой и пользовался Достоевский.
	Страстная поклонница писателя Елизавета Штакеншнейдер -- петербургская
светская дама, в салоне которой в 70-х и 80-х годах прошлого века собирались
литераторы, суфражистки, политические деятели, художники и т. п.,-- писала в
1880 году, т.е. за год до смерти Достоевского, в своем дневнике:
	"...но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец, не
человек случайный, вроде художника или ученого, а именно мещанин. И вот этот
мещанин -- глубочайший мыслитель и гениальный писатель... Теперь он часто
бывает в аристократических домах и даже в великокняжеских и, конечно, держит
себя везде с достоинством, а все же в нем проглядывает мещанство. Оно
проглядывает в некоторых чертах, заметных в интимной беседе, а больше всего в
его произведениях... для изображения большого капитала огромной цифрой всегда
будет для него шесть тысяч рублей".
	Это, конечно, не совсем верно: в камин Настасьи Филипповны в "Идиоте" летит
сумма несколько большая, чем 6 тысяч рублей. С другой стороны, в одной из
самых надрывных сцен мировой литературы, неизменно оставляющей мучительный
след на читательском сознании, капитан Снегирев втаптывает в снег не более
двухсот рублей. Суть дела, однако, в том, что пресловутых 6 тысяч рублей
(сейчас это примерно 20 тысяч долларов) было достаточно, чтобы прожить примерно
год в приличных условиях.
	Социальная группа, которую г-жа Штакеншнейдер -- продукт социальной
стратификации своего времени -- именует мещанством, сейчас называется
"средним классом", и определяется эта группа не столько сословным
происхождением, сколько размером ежегодного дохода. Другими словами,
вышеназванная сумма не означает ни безумного богатства, ни вопиющей нищеты, но
попросту сносные человеческие условия: т. е. те условия, которые и делают
человека -- человеком. 6 тысяч рублей суть денежный эквивалент умеренного и
нормального существования, и если чтобы понять это, нужно быть мещанином, то
ура мещанину.
	Ибо устремления большинства человечества сводятся именно к этому -- к
достижению нормальных человеческих условий. Писатель, которому шесть тысяч
представляются огромной суммой, таким образом, функционирует в той же
физической и психологической плоскости, что и большинство общества. Иными
словами, он описывает жизнь в ее собственных, общедоступных категориях,
поскольку, как и любой естественный процесс, человеческое существование
тяготеет к умеренности. И наоборот, писатель, принадлежащий к высшему
обществу или к социальным низам, неизбежно дает картину, в какой-то мере
искаженную, ибо в обоих случаях он рассматривает жизнь под чрезмерно острым
углом. Критика общества (что есть как бы синоним жизни) как сверху, так и
снизу может составить увлекательное чтение, однако только описание его
изнутри способно породить этические требования, с которыми читатель вынужден
считаться.
	Кроме того, положение писателя, принадлежащего к среднему классу, достаточно
шатко, и потому он с повышенным интересом наблюдает за происходящим на
уровнях, лежащих ниже. Соответственно, все, что происходит выше, лишено для
него -- благодаря непосредственной физической близости -- ореола
таинственности. По крайней мере, чисто численно писатель, принадлежащий к
среднему классу, имеет дело с большим разнообразием проблем, что и расширяет
его аудиторию. Во всяком случае, это и есть одна из причин широкой
популярности Достоевского -- как, впрочем, и Мелвилла, Бальзака, Харди,
Кафки, Джойса и Фолкнера. Похоже, что сумма в 6 тысяч рублей становится чем-то
вроде гарантии великой литературы.
	Проблема, однако, в том, что заполучить означенную сумму гораздо труднее, чем
"сделать" миллионы или же чем влачить нищенское существование, -- по той
простой причине, что норма всегда порождает больше претендентов, чем крайность.
Приобретение означенной суммы, равно как и ее половины или даже десятой доли,
требует от человека гораздо больших душевных усилий, нежели какая-нибудь афера,
ведущая к немедленному обогащению, или, с другой стороны, любая форма
аскетизма. Более того, чем скромнее желанная сумма, тем больше эмоциональных
затрат сопряжено с ее приобретением. С этой точки зрения понятно, почему
Достоевский, в творчестве которого лабиринт человеческой психики играет столь
существенную роль, считал 6 тысяч рублей колоссальной суммой. Для него она
равнозначна колоссальным душевным затратам, колоссальному разнообразию
нюансов, колоссальной же литературе. Иными словами, речь идет о деньгах не
столько реальных, сколько метафизических.
	Все его романы, почти без исключения, имеют дело с людьми в стесненных
обстоятельствах. Такой материал уже сам по себе есть залог захватывающего
чтения. Однако великим писателем Достоевский стал не из-за неизбежных сюжетных
хитросплетений и даже не из-за уникального дара к психологическому анализу и
состраданию, но благодаря инструменту или, точнее говоря, физическому составу
материала, которым он пользовался, т. е. благодаря русскому языку. Каковой сам
по себе -- как, впрочем, и всякий иной язык -- чрезвычайно сильно напоминает
деньги.
	Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто
уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном
сообщении, а в его придаточном предложении, -- как бы для них и создан. Это не
аналитический английский с его альтернативным "или/или", -- это язык
придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на "хотя". Любая изложенная
на языке этом идея тотчас перерастает в свою противоположность, и нет для
русского синтаксиса занятия более увлекательного и соблазнительного, чем
передача сомнения и самоуничижения. Многосложный характер словаря (в среднем
русское слово состоит из трех-четырех слогов) вскрывает первичную, стихийную
природу явлений, отражаемых словом полнее, чем каким бы то ни было
убедительным рассуждением, и зачастую писатель, собравшись развить свою мысль,
внезапно спотыкается о звучание и с головой погружается в переживание фонетики
данного слова -- что и уводит его рассуждения в самую непредсказуемую сторону.
В творчестве Достоевского явственно ощущается достигающее порой садистической
интенсивности напряжение, порожденное непрерывным соприкосновением метафизики
темы с метафизикой языка.
	Из беспорядочной русской грамматики Достоевский извлек максимум. В его фразах
слышен лихорадочный, истерический, неповторимо индивидуальный ритм, и по
своему содержанию и стилистике речь его -- давящий на психику сплав
беллетристики с разговорным языком и бюрократизмами. Конечно, он всегда
торопился. Подобно своим героям, он работал, чтобы свести концы с концами,
перед ним все время маячили кредиторы и издательские сроки. При этом хочется
отметить, что для человека, загнанного сроками, он чрезвычайно часто
отклонялся от темы: можно даже утверждать, что его отступления часто
продиктованы самим языком, а не требованиями сюжета. Проще говоря: читая
Достоевского, понимаешь, что источник потока сознания -- вовсе не в сознании,
а в слове, которое трансформирует сознание и меняет его русло.
	Нет, он не был жертвой языка; однако проявленный им пристрастный интерес к
человеческой душе далеко выходит за пределы русского православия, с которым он
себя отождествлял: синтаксис в гораздо большей, чем вера, степени определил
характер этого пристрастия. Всякое творчество начинается как индивидуальное
стремление к самоусовершенствованию и, в идеале, -- к святости. Рано или
поздно -- и скорее раньше, чем позже -- пишущий обнаруживает, что его перо
достигает гораздо больших результатов, нежели душа. Это открытие часто влечет
за собой мучительную душевную раздвоенность, и именно на нем лежит
ответственность за демоническую репутацию, которой литература пользуется в
некоторых широко расходящихся кругах. В сущности, в каком-то смысле так оно и
есть, ибо потери серафимов -- это почти всегда находка для смертных. К тому же
любая крайность сама по себе всегда скучна, и у хорошего писателя всегда
слышится диалог небесных сфер с бездной. Но даже если эта раздвоенность не
приводит к физической гибели автора или рукописи (примерно чему -- 2-й том
гоголевских "Мертвых душ"), именно из нее и рождается писатель, видящий свою
задачу в сокращении дистанции между пером и душой.
	В этом -- весь Достоевский; при том, однако, что перо его постоянно вытесняло
душу за пределы проповедуемого им православия. Ибо быть писателем неизбежно
означает быть протестантом или, по крайней мере, пользоваться протестантской
концепцией человека. И в русском православии и в римском католичестве
человека судит Всевышний или Его Церковь. В протестантстве человек сам творит
над собой подобие Страшного Суда, и в ходе этого суда он к себе куда более
беспощаден, чем Господь или даже церковь, -- уже хотя бы потому, что (по его
собственному убеждению) он знает себя лучше, чем Бог и церковь. И еще потому,
что он не хочет, точнее -- не может простить. Поскольку, однако, ни один автор
не пишет исключительно в расчете на свой приход, литературные герои и их
поступки заслуживают суда беспристрастного и справедливого. Чем тщательнее
расследование, тем убедительнее произведение, -- а ведь писатель прежде всего
стремится именно к правдоподобию. В литературе святость сама по себе не слишком
ценится: потому-то старец у Достоевского и смердит.
	Конечно же, Достоевский был неутомимым защитником Добра, то бишь Христианства.
Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощренного. У классицизма
он научился чрезвычайно важному принципу: прежде чем изложить свои доводы, как
сильно ни ощущаешь ты свою правоту и даже праведность, следует сначала
перечислить все аргументы противной стороны. Дело даже не в том, что в
процессе перечисления опровергаемых доводов можно склониться на
противоположную сторону: просто такое перечисление само по себе процесс весьма
увлекательный. В конце концов, можно и остаться при своих убеждениях; однако,
осветив все доводы в пользу Зла, постулаты истинной Веры произносишь уже
скорее с ностальгией, чем с рвением. Что, впрочем, тоже повышает степень
достоверности.
	Но не одной только достоверности ради герои Достоевского с почти
кальвинистским упорством обнажают перед читателем душу. Что-то еще заставляет
Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и
морщинки их душевной подноготной. И это не стремление к Истине. Ибо
результаты его инквизиции выявляют нечто большее, нечто превосходящее саму
Истину: они обнажают первичную ткань жизни, и ткань эта неприглядна. Толкает
его на это сила, имя которой -- всеядная прожорливость языка, которому в один
прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, смерти,
бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя.

				1980

*	Авторизованный перевод с английского А. Сумеркина




   Евгений Рейн
   Иосиф Бродский

 	 ЧЕЛОВЕК В ПЕЙЗАЖЕ

   Сентябрь 1988  года. Мы  укрывались от нью-йоркского зноя в крошечном
садике, примыкавшем  к полуподвальной  двухкомнатной квартирке Бродского
на Мортон-стрит  в Гринвич-Вилледж. Это  было наше первое свидание после
отъезда Иосифа в эмиграцию в 1972 году.
   Накануне моего отбытия из Москвы я подписал договор на сценарий доку-
ментального фильма о Бродском. Мне пришла мысль положить  в  его  основу
нечто вроде внутреннего монолога героя.
   В садике стояла плетеная мебель, длинный стол, годный, пожалуй, и для
пинг-понга. Нам туда приносили обед из китайского ресторанчика, а охлаж-
денные банки "Будвайзера", кажется, единственное, что можно было извлечь
из холодильника нобелевского лау еата.
   Однажды в послеобеденный час я спохватился ¬ время идет, а для сцена-
рия ничего не сделано. У Бродского нашелся любительский диктофончик. Так
состоялось это интервью. Цель его сугубо прикладная,  какие-то  кусочки,
фразы, заметки из него должны были лечь под киноленту. Так мы и  догово-
рились.
   Но через несколько минут Иосиф увлекся,  стал  вспоминать  подробнее,
глубже, чем это надо было для моего сценарного опуса. Хорошо, что я  об-
рывал его совсем редко, "укладывал в русло" только тогда,  когда  он  уж
совсем забывал о цели нашей беседы. Сценарной идеей и объясняются  неко-
торые мои вопросы, особенно в конце интервью.
   Мы планировали записать не менее полудюжины кассет, но я улетел в Ка-
лифорнию, а потом... что не сделано сразу, то не сделано никогда.
   Но когда выяснилось, что фильма  не  будет  (как  всегда,  из-за  от-
сутствия денег), и я прочел расшифровку записи, сделанную моей женой, то
убедился, что беседа эта имеет самостоятельное  значение.  Особенно  это
понятно теперь, ибо данная запись ¬ чуть ли не  единственный,  так  ска-
зать, аутентичный автобиографический рассказ Бродского.  Он  касается  в
основном начальной поры его жизни... увы, но и за это спасибо.
   Евгений Рейн
   Е.Р. Расскажи немного о семье, об отце и о твоей связи с ним.
   И.Б. Я впервые помню отца уже в самом конце войны, когда он приехал с
Дальнего Востока. Пожалуй, даже не столько помню его, сколько фотографии
того времени. Более или менее отчетливо я помню его уже в 1947 году.  По
образованию он был журналист, в рнее у него было два диплома: один ¬ ге-
ографического факультета; но потом, когда он понял, что как географу ему
не придется путешествовать, поскольку он еврей, то он  окончил  институт
Красной журналистики и работал фотографом ¬ закавказским корреспондент м
ТАСС, "Известий"... Все это было до войны и помнится мне довольно  смут-
но.
   Затем, уже после войны, он два или три года работал в  Военно-Морском
музее, куда я очень часто ходил. То есть он еще числился в армии.  Потом
вышло постановление Жданова о том, что лица еврейской национальности  не
должны обладать высокими воинскими званиями, и отец демобилизовался. Не-
которое время он был без работы, а затем работал на сельскохозяйственной
выставке, ездил по стране. Я помню огромные мичуринские помидоры,  кото-
рые он привозил с Укра ны.
   Где-то в начале пятидесятых он стал работать в газете балтийского па-
роходства под название "Советская Балтика", у него там работал приятель,
который ему помог устроиться и который тоже,  по-моему,  был  "экс-ност-
рис". Тем не менее отец проработал в этой газете до пенсии, то  есть  до
начала шестидесятых.
   Е.Р. Как у тебя складывались отношения с родителями? Я помню, как они
переживали за тебя во время процесса... Но тогда же у них возникло  осо-
бое чувство гордости и сознание, что ты "состоялся".
   И.Б. Отношения с родителями были, конечно, самые разные. Конечно  же,
они хотели, чтобы я учился. И отец видел во мне скорее бездельника,  ук-
лоняющегося от своих прямых занятий и обязанностей, но, с другой  сторо-
ны, палок в колеса мне все-таки не ст вил. Когда меня в пятом или шестом
классе несколько раз пытались исключить из школы за поведение, он  меня,
по-моему, не слишком защищал. Но однажды, когда он как-то пришел на оче-
редной педсовет, где ему в очередной раз стали выговаривать за мое пове-
дени , он вдруг стал на мою сторону. Меня это даже несколько удивило.  Я
очень хорошо это помню. Учителя в свою очередь набросились  на  него  за
то, что он защищает такого подонка, как я, на что он ответил:  "Ну,  что
вы хотите, ведь это же по Брему известно, что  родители  защищают  своих
детенышей". Для учителей это было, наверное, большим откровением.
   Вообще же отношения мои с родителями, особенно, когда я подрос,  были
довольно замечательными, даже при всех  этих  неприятных  воспитательных
обстоятельствах. Отец был замечательный рассказчик, я  помню  много  его
интереснейших историй. Кстати, между прочим, он был первый человек,  ко-
торый дал мне понять, кто такой Сталин. Когда умер  Иосиф  Виссарионович
(я помню этот прекрасный день), наша классная руководительница Лидия Ва-
сильевна Лисицына поставила всю школу на колени в актовом зале...
   Е.Р. На колени?!
   И.Б. Да, она стала что-то говорить, потом прервалась, закричала:  "На
колени, на колени!" Словом, началась полная истерика. Она, кстати,  была
замечательная дама. Она была секретарем парторганизации  школы  и  имела
орден Ленина, выданный ей лично товарищем Ждановым. Понятно, что за пти-
ца. Так вот, нас в этот де ь довольно быстро распустили  по  домам.  Вся
наша большая коммунальная квартира ревела в кухне. Даже мать  плакала...
Я вошел в нашу комнату, а отец ¬ то ли он не был в этот день на  работе,
то ли только что вернулся, ¬ лежал на кровати и так, знаешь, ухмыл лся и
вроде даже как бы подмигнул мне, дескать, ничего страшного  не  произош-
ло...
   И еще, к слову, об Иосифе Виссарионовиче... У отца была масса прияте-
лей среди фотографов, и был  такой  приятель  Андрей  Макарович  Петров,
по-моему, правительственный фотограф. Он снимал постоянно членов  Полит-
бюро и т.д. И у нас на стене висел подар нный им отцу портрет Сталина  ¬
очень хорошая фотография без ретуши. Она у меня над кроватью  висела.  И
помню, я как-то пролил чернила на эту фотографию. Это преисполнило  всех
нас страхом, ужасом. Понятно, коммунальная квартира...  соседи  заходят,
выходят. . они знают, что чернила пролиты, ну и т.д. И лишь отец был ка-
ким-то достаточно отрезвляющим элементом в этой истории...
   Е.Р. Ты не думаешь, что как-то его ментальность, его  биография,  его
вкусы вошли в твои стихи?
   И.Б. Это безусловно так. Но я считаю, что это естественно. Я даже на-
писал об этом в эссе "Полторы комнаты", там про папу довольно много ска-
зано. Но в принципе я думаю, что на самом деле все  гораздо  интересней,
потому что не то, чтобы он на меня в иял, а просто я был частью его,  по
сути я ¬ это он.
   Отец был человеком принципа "или ¬ или", как, впрочем, и все их поко-
ление. Мы же себя очень уважаем за то, что мы люди нюансов. Нам кажется,
что мы больше понимаем, больше знаем, что мы лучше чувствуем и т.д. В то
время как, если уж говорить сове шенно серьезно, то вот эти  их  "или  ¬
или" включали в себя всю ту амплитуду,  которую  мы  артикулируем  очень
подробно и детально, но это и приводит нас к  такому,  как  бы  сказать,
состоянию полной импотенции по отношению к действительности. А  те  люди
при все том, могли совершать какие-то выборы.
   Е.Р. Мне кажется, что здесь ты и он ¬ действительно одно целое.  И.Б.
Да, пожалуй. Отец, например, не был ни членом партии, всего этого  "доб-
ра" он не терпел, просто не выносил. И еще он был человеком весьма  иро-
ничным, во всяком случае, он был ироничен по отношению к государству,  к
власти, к родственникам, особ нно к тем, которые более или менее  преус-
пели в системе. Он все время над ними посмеивался, всегда норовил  всту-
пить в спор, и я вижу то же самое сейчас в себе, то есть эту тенденцию к
возражению. Думаю, что это у меня в значительной степени  от  него,  так
сказать генетический момент, кровный. У Баратынского есть совершенно фе-
номенальное стихотворение, ты знаешь, "Запустение", где  он  говорит  об
отце:
   Он не был мыслию, он не был сердцем хладен,
   Тот, безыменной неги жаден,
   Их своенравный бег тропам сим указал,
   Кто, преклоняя слух к таинственному шуму
   Сих кленов, сих дубов, в душе своей питал
   Ему сочувственную думу.
   Давно кругом меня о нем умолкнул слух,
   Прияла прах его далекая могила,
   Мне память образа его не сохранила,
   Но здесь еще живет его доступный дух;
   Здесь, друг мечтанья и природы,
   Я познаю его вполне:
   Он вдохновением волнуется во мне,
   Он славить мне велит леса, долины, воды;
   Он убедительно пророчит мне страну,
   Где я наследую несрочную весну,
   Где разрушения следов я не примечу,
   Где в сладостной тени невянущих дубов,
   У нескудеющих ручьев,
   Я тень, священную мне, встречу.

   Е.Р. Великие строки, поразительно, что ты помнишь их наизусть.
   И.Б. Я действительно думаю, что "он" ¬ это я. Ведь пока они живы,  мы
думаем, что мы ¬ другие, что мы ¬ это что-то самостоятельное,  а  мы  на
самом деле ¬ часть той же самой ткани, та же самая ниточка...
   Е.Р. Да. А вот скажи, та атмосфера детства, послевоенный Ленинград  ¬
это сохраняется в тебе достаточно трогательно, или, так сказать, отошло?
И.Б. Наоборот ¬ это единственная реальность.
   Вообще, я должен тебе сказать, что жизнь в семье  ¬  это  сохраняется
навсегда... Молодой человек, он все время хочет жить по-своему, он хочет
сам быть, создать свой мир, отделиться от всего  остального...  И  когда
родители умирают, ты вдруг понимаешь, что это-то и была жизнь.  То,  что
вот ты живешь ¬ это не жизнь, это дело твоих рук, и ты знаешь, что имен-
но твоих рук. И ты знаешь себя, и для тебя все это уже достаточно скомп-
рометировано. А тогда была жизнь созданная ими. Ведь ты  прекрасно  зна-
ешь, как нам бывает интересно входить в чужие квартиры, как это все  для
нас соблазнительно. Это происходит оттого, что нам интересно  входить  в
чужую жизнь. И то же самое можно сказать о родителях: мы вошли в некото-
ро роде в их квартиру, эта жизнь была создана ими, мы все  в  ней  знаем
наизусть, и до поры до времени не осознаем, что мы ¬ тоже их  рукоделие.
И нам ничего не стоит это перевернуть, сбежать отсюда. Но наша  жизнь  ¬
это плоды наших трудов, и они, эти плоды, не так убедительны...
   Е.Р. ...И нам остается "дышать прошедшим понемногу"...
   И.Б. Вот именно. Что же касается послевоенного Ленинграда, то  прежде
всего это был совершенно замечательный мир, и мир нынешний мне совершен-
но не нравится. Кстати, мне вчера сказали:  "Вы,  Иосиф,  всегда  видите
добро только в прошлом и отказываетес видеть что-то в настоящем". Я  от-
ветил: "Вы знаете, я не то, чтобы отказываюсь видеть что-то позитивное в
настоящем, я просто не вижу в настоящем того типа  красоты,  даже  чисто
физиономической". И это правда. Пусть это будет смесь красоты  и  подав-
ленности ¬ я не знаю, но должна быть какая-то возвышенность. Разумеется,
и в настоящем есть красивые лица, но в лучшем случае та красота, которая
сейчас есть в лицах, это сладкая красивость, проходной стандарт,  а  это
все неинтересно.
   Наши были другие. Это была смесь чего угодно: отчаянности,  недоеден-
ности, но тем не менее, та степень одушевленности,  которую  в  нынешнем
мире просто не видишь в лицах. Иногда это в Европе еще можно  встретить,
то есть пока сохраняется какая-то дра а  в  облике,  в  глазах,  но  как
только это существо открывает рот, из него вываливается такое...
   Е.Р. Наверное, в поисках той красоты надо вернуться на родину.
   И.Б. Для меня то время и есть родина.
   Е.Р. Немного фактологии. Ты сначала жил на проспекте Гааза?
   И.Б. Дед мой был из кантонистов, он отслужил 25 лет в армии, и у него
была своя маленькая типография. Отец родился в Петербурге. На углу Гааза
и Обводного канала был огромный шестиэтажный дом (я полагаю, он  до  сих
пор стоит), и у отца там на шест м этаже была  квартира,  оставшаяся  от
родителей. Но в процессе уплотнения ему остались две комнаты.  Потом  во
время войны в этот дом попала бомба, и поскольку комнатки были под самой
крышей, то все и пошло прахом. Погиб огромный фотографический архив отца
чему он после отчасти даже и рад был, поскольку не  осталось  фотографий
нежелательных лиц ¬ репрессированных. После войны все это отремонтирова-
лось, и отец как бы жил в этих двух комнатах. Мы с матерью жили на улице
Рылеева, в доме, выходящем на площадь перед  Спасо-Преображенским  собо-
ром. У нас была шестнадцатиметровая комната на третьем этаже. Потом, ес-
ли не ошибаюсь, в пятьдесят втором году мы съехались, и тогда получилось
то, что ты помнишь на Пестеля. Мы получили эти полторы  комнаты  в  доме
Мурузи.
   Е.Р. И твоя сознательная жизнь протекала именно в этих стенах?
   И.Б. В общем, более или менее, да. Хотя, наверное, сознательная жизнь
начинается несколько раньше, лет в двенадцать.
   Е.Р. Но первый свой сознательный поступок ты совершил лет в четырнад-
цать? Я имею в виду уход из школы.
   И.Б. Когда в седьмом классе я остался на второй год, то я перешел  из
той школы, в которой я был, в школу на Обводном канале, номер 276,  если
не ошибаюсь.
   Е.Р. А до этого ты учился где-то на Литейном?
   И.Б. Да, я учился в Петер-шулле1, рядом со "Спартаком"2 ¬ первые  три
года, потом нас перевели на Моховую. А Петер-шулле  чем  замечателен:  в
ней учился ¬ угадай кто? ¬ Альфред Нобель! Смешно, да?  Но  там  никаких
следов его не было, там всего лишь ви ел портрет Грибоедова ¬ очень  хо-
роший портрет. Я помню, что когда были выборы, я стоял около него в  по-
четном карауле. Потом меня перевели на Моховую в 181-ю  школу,  потом  в
192-ю.
   В общем, я учился в семи или шести школах до восьмого класса, из  ко-
торого я просто сбежал, во-первых, потому что мне все это уже осточерте-
ло, а во-вторых, в семье не очень благополучно  было  с  деньгами,  даже
крайне неблагополучно: мать работала, о ец работал, и этого едва  хвата-
ло. И я пошел на завод, когда мне было 15 лет, и стал работать фрезеров-
щиком. Сначала был три месяца учеником, потом получил разряд  и  работал
около года. После этого начались другие пассажи: я поступил  работать  в
морг, пото у что у меня была такая амбиция ¬ стать нейрохирургом.  После
начал ездить в геологические экспедиции,  чтобы  попутешествовать.  Нес-
колько лет так прошло, а после этого, я уже не помню,  работал  фотогра-
фом, кочегаром, матросом...
   Е.Р. Смотрителем маяка был?
   И.Б. Смотрителем маяка, конечно, был. Не помню, какой это год,  может
быть пятьдесят восьмой. Это был маяк на выходе из ленинградского  порта.
Кончилось это весьма плачевно: там кочегар обожал морской  порядочек,  и
мы с ним не поладили.
   Е.Р. А в каких краях ты был по геологической части?
   И.Б. Началось это, если не ошибаюсь, в пятьдесят седьмом году, на Бе-
лом море, потом я добрался до Дальнего Востока, потом ¬  в  Якутию,  там
был Алданский щит, потом я был в Средней Азии ¬ в общем было всего четы-
ре или пять полевых сезонов.
   Е.Р. А что тебя подтолкнуло к стихам?
   И.Б. Году в пятьдесят девятом я прилетел в Якутск и прокантовался там
две недели, потому что не было погоды. Там же в Якутске, я помню,  гуляя
по этому страшному городу, зашел в книжный магазин и в нем я надыбал Ба-
ратынского ¬ издание "Библиотека поэта". Читать мне было нечего, и когда
я нашел эту книжку и прочел ее, тут-то я все понял: чем надо заниматься.
По крайней мере я очень завелся, так что Евгений Абрамыч как бы во  всем
виноват.
   Е.Р. А помнишь, ты говорил, что посещал какие-то лекции в университе-
те...
   И.Б. Да, было дело. При том, что  школу  мне  не  удалось  закончить,
школьная премудрость оказалась выше моих сил, я  еще  пытался  некоторое
время сдать экзамены на аттестат экстерном, но из этого номера тоже  ни-
чего не получилось, потому что я очень си ьно погорел на химии и на  фи-
зике. Никогда ничего в этом не понимал и до сих пор не знаю,  что  такое
валентность. Тем не менее, у меня произошла некая фиксация на  универси-
тете.
   Я ходил туда вольнослушателем на разные лекции, но это  тоже  недолго
продолжалось. Помню, пошел на лекцию такого человека по фамилии  Деркач,
который преподавал советскую литературу, и  категории,  которые  он  там
употреблял ¬ типа "упадочная литерату а" и т.п. ¬ вывели меня из себя, и
я перестал там появляться. Но тем не менее я познакомился с  массой  лю-
дей... Но это было недолго, продолжалось примерно с  полгода.  И  вообще
мне больше всего нравился  исторический  факультет,  там  очень  замеча-
тельная галерея...
   Впрочем, я думаю, что у меня была некая аллергия, потому что когда  я
видел какие-то обязательные дисциплины ¬ марксизм-ленинизм, так это  ка-
жется называется, ¬ как-то пропадало желание приобщаться... Но  все-таки
помню, как я ходил по другому б регу реки, смотрел  алчным  взглядом  на
университет и очень сокрушался, что меня там не  было.  Надолго  у  меня
сохранился этот комплекс...
   Е.Р. Скажи, а когда ты с литературной жизнью Ленинграда познакомился?
Кстати, это было еще до нашего знакомства?
   И.Б. Это было до нашего знакомства, но это было почти одновременно...
Ты ведь помнишь свое обсуждение в Промке?3
   Е.Р. Да, это замечательно смешная история. Я только потом  сообразил,
что это был ты. 4
   И.Б. Ну, конечно... Мне тогда было лет шестнадцать или семнадцать...
   Е.Р. Это пятьдесят девятый год...
   И.Б. Значит, девятнадцать лет. Я не знаю, как это все случилось. Пом-
ню только, что кончилось это все таким образом: ты пришел в газету "Сме-
на", и кто-то меня подтолкнул, чтобы и я пошел в  газету  "Смена"  тоже.
Там было литературное объединение, ру оводили им некие Игорь Ринк и  Ва-
лентин Верховский, два человека. Я им прочел какие-то  стихи,  они  меня
страшно разругали, но вместо подавленности это вызвало во мне  ярость...
И там же я познакомился с двумя-тремя людьми, один из них ¬ это Яша Гор-
дин.5 Это и было место, где завязывались всякие разнообразные отношения.
Так это и началось: сначала одно литобъединение, потом другое,  происхо-
дили всякие поэтические турниры. Ты помнишь, на одном у  меня  произошла
свара с Глебом Семеновым.6
   Е.Р. Но ведь и у тебя уже было тогда какое-то представление о партий-
ности, компанейщине ленинградской жизни, какое-то чувство выбора?
   И.Б. Представления такого не было, просто реальность  этого  была.  Я
всю жизнь действую по физиогномическому принципу, как собака.  Если  мне
нравилась физиономия человека, я готов был поверить в  его  великое  ис-
кусство. Я познакомился с какими-то людьми, а с Яковом мы подружились. В
нем была, как я теперь понимаю, пост-тихоновская брутальность. Но  вооб-
ще-то все началось раньше. Я помню первое, что меня толкнуло: у меня был
небольшой роман с пионервожатой, которая была на девять лет меня старше,
когда мне было шестнадцать лет, по-моему... И она мне показала в  "Лите-
ратурное газете" стихи Бориса Слуцкого с предисловием Эренбурга. И я  на
этом очень "завис". По тем временам я уже знал  какие-то  стихи,  но  не
русскую поэзию. Я читал Роберта Бернса  в  переводах  Маршака,  что  мне
чрезвычайно нравилось и что я до сих  пор  знаю  наизусть.  (Мне  вообще
свойственно помнить куски неизвестно чего.) И я думаю, что  это  сочета-
ние, с одной стороны Бернса с его балладами и иронией, и с другой сторо-
ны Бориса Абрамовича, единственного поэта, у которого было ощущение тра-
гедии, как мне тогда казалось, ¬ это каким-то образом  в  моем  сознании
смешалось. И сейчас, задним числом, мне представляется, что  может  быть
это как раз и было ответственным за всю последующую идиоматику...
   Е.Р. А Серебряный век? Ахматова, Мандельштам, Пастернак ¬ когда они у
тебя возникли?
   И.Б. Я не мог тогда, в возрасте семнадцати-восемнадцати  лет,  читать
Пастернака ¬ я ничего не понимал. Не понимал Пастернака до двадцати  че-
тырех лет. Понимать Бориса Леонидовича я начал со "Спекторского". А так,
я помню, специально брал "Поверх ба ьеров", "Сестра моя ¬  жизнь"  ¬  ни
черта не понимал, мне это казалось если не  абракадаброй,  то  чем-то  в
этом роде. То же самое и с Анной Андреевной. Я знал совсем мало ее  сти-
хотворений, и, когда ты меня к ней повез, я вообще-то и не  представлял,
к кому я еду. Мандельштама я опять-таки не читал до  двадцати  двух  или
двадцати трех лет. Кто на меня сразу же произвел впечатление  и,  в  об-
щем-то, это раз и навсегда и осталось ¬ это Цветаева.
   Е.Р. Я помню тот вечер, кажется у Понизовского7, когда  впервые  при-
несли "Крысолова", помнишь, "Поэму конца"...
   И.Б. Да. И никакие такие подмены на меня никакого впечатления не про-
изводили. Я помню в начале шестидесятых работал в Институте  кристаллог-
рафии при Ленинградском университе благодаря старым геологическим связям
я проник. Находился он в самой главной Коллегии8, там был длинный  кори-
дор, в конце которого была библиотека, и, как сотрудник этого института,
я обладал правом брать книги, которые не выдавались студентам. И в  этой
библиотеке я получил "Камень" и  "Избранные  стихотворения"  Мандельшта-
ма...
   Е.Р. Двадцать девятого года книга...
   И.Б. Да-да. И тут, конечно, все стало ясно. Я помню, мы с  Виноградо-
вым гуляли, ¬ он, человек иронический и ничего не знавший, острил ¬ и  я
его пытался убедить, какой замечательный поэт Мандельштам. Но... я нигде
подолгу не задерживался, и все эт тоже скоро кончилось. Хотя за те  пол-
года я прочел довольно много.
   Е.Р. Скажи, а какой городской, так сказать  пейзажный,  ряд  является
"твоим"? Физиономия "места" ¬ это ведь не  только  Литейный,  Пестеля?..
И.Б. Нет, конечно. Во-первых, это Артиллерийский музей за  Петропавловс-
кой крепостью ¬ это было  замечательное  место,  такое  кладбище  пушек;
во-вторых, это Военно-Морской музей. Вообще  Васильевский  остров  играл
какую-то сверхъестественную роль в мое  сознании.  Потом  ¬  обязательно
форты, туда я особенно часто ездил  с  отцом.  Потом  был  такой  остров
Вольный, на котором был яхт-клуб, и там канонерская лодка стояла, по ко-
торой я лазил... И потом Красная горка...
   Е.Р. Я там никогда, кстати, не был...
   И.Б. И потом еще пригороды. Разумеется  Петергоф,  и  даже,  пожалуй,
прежде всего Ораниенбаум. У меня вообще была такая идея, когда мне  было
лет шестнадцать-семнадцать, поступить во Второе Балтийское училище  под-
водного плавания. Поверишь ли, я сдал все экзамены, но пятый пункт,  пя-
тый пункт... И меня не взяли, сказали, что у меня плохо со зрением, хотя
как раз тогда у меня со зрением все было в порядке, а  астигматизм  раз-
вился уже потом... И мои фантазии на том и кончились. Но это важные  ве-
щи, мне та кажется, это важнее всего остального... Что еще?  Разумеется,
Обводный канал, Нарвская застава ¬ там вообще какой-то полный  индустри-
альный потусторонний мир, это совершенно не "Обводный канал"  Заболоцко-
го.
   Е.Р. Нева за Смольным где-нибудь...
   И.Б. Да-да, совершенно верно. В общем, окраинность такая,  хотя,  ко-
нечно, центр со всей своей лепниной, кариатидами тоже как-то присутство-
вал... Но, например, я всю жизнь обожал район Новой Голландии... В нема-
лой степени роману с Мариной10 способст овали декорации, не соответству-
ющие общепринятой "табели о рангах". Новая  Голландия  существует  вроде
как на отшибе, она как бы никому не известна... Это не  центр  города  в
известном смысле... Вот эта помесь индустриальности и культуры  мне  ка-
жется довольн замечательной ¬ завод Марти, Пряжка,  набережная  Красного
флота... Ну что я тебе буду все это рассказывать?
   Е.Р. Да, тут у нас масса общего...
   И.Б. Самое главное ¬ ходить, вся та жизнь прошла пешком...
   Е.Р. Скажи, а вот предшествующие событиям процесса два-три года  были
у тебя уже как бы литературно осознанными?
   И.Б. В общем, более или менее да. Я помню, в шестьдесят  втором  году
лежа в той комнатке на Воинова, которую я снимал, я  читал  одновременно
Данте и Библию. Уже тогда я сочинил "Большую элегию", которая Анне  Анд-
реевне понравилась, сочинил "Исаака и Авраама", вообще много всякой вся-
чины... Стишки были все-таки, наверное, никуда, ¬  сегодня,  перечитывая
"Исаака" и "Донна", я чувствую себя неловко. Но тем не менее я уже пони-
мал, что я занимаюсь стишками чаще, чем каким бы то ни было  другим  де-
лом.
   Я тебе скажу одну вещь: был однажды момент открытия, когда я стоял на
набережной напротив дома Цехновицера11 ¬ я этот момент очень хорошо пом-
ню, если вообще у меня были какие-то откровения в жизни, то это было од-
но из них. Я стоял, положив руки на парапет, они так слегка  свешивались
над водой... День серенький... И водичка течет... Я ни в коем случае  не
думал тогда, что вот я поэт или не поэт... Этого вообще никогда  у  меня
не было и до сих пор в известной степени нет... Но я помню,  что  вот  я
стою и руки уже как бы над водичкой, народ вокруг ловит  рыбку,  гуляет,
ну и все остальное... Дворцовый мост справа...  Я  смотрю,  водичка  так
движется в сторону залива, и  между  водой  и  руками  некоторое  прост-
ранство... И я подумал, что воздух сейчас проходит м жду водой и  руками
в том же направлении... И тут же подумал, что в этот  момент  никому  на
набережной такая мысль в голову не приходит... И тут я понял, что что-то
уже произошло... И вот это впервые пришедшее сознание того, что с  голо-
вой происходит что-т специфическое, возникло в тот момент, а так  вообще
этого никогда не было...
   Е.Р. Да, это ощущение непереводимо в слова, но чисто  интуитивно  мне
вполне понятно и близко...
   И.Б. Да и вообще, ты помнишь, вся наша жизнь, когда входишь  к  Цеху,
надеваешь шляпу, кругом книги, девушки... Жалко, что  "Полторы  комнаты"
нет по-русски... Разумеется, гений места довлел... У меня такое  впечат-
ление, что с нами повторилось спустя столетие примерно то же самое,  что
и в первой четверти XIX века, и с этим у меня  было  больше  внутреннего
сходства, чем даже с Серебряным веком. Такая, как бы сказать,  архетипи-
ческая ситуация. Потому что начало нашего века было все-таки  не  совсем
тем, это было как-то труднее  понять.  А  пушкинскую  пору  было  понять
все-таки легче, с этим легче идентифицироваться... В Серебряном веке бы-
ло больше примесей Европы, которую мы не знали, а то было чисто  русское
явление...
   Е.Р. Ну, и ты считаешь, что скажем, с отъездом  из  Ленинграда  такое
вот влияние гения места на слово ¬ оно прекратилось?  Или  наоборот,  ты
оказался восприимчивым к другим городским культурам, другим физиономиям?
Или ты остался поэтом одного пейзажа в известной степени, а остальное  ¬
туризм?
   И.Б. Остальное не совсем туризм. Я помню, мы  с  Лоркой  Степановой12
гуляли в Летнем саду незадолго до исчезновения из этих мест, и я ей  го-
ворил что-то в следующем роде: чего бы я хотел на этом  свете,  так  это
работать где-нибудь в торговом флоте, во се даже не  обязательно  в  со-
ветском. Приезжать куда-нибудь, приходить в какой-нибудь город,  остано-
виться в гостинице на неделю, написать две или  три  элегии,  потом  на-
няться на другое судно... Разумеется, все это в сильнейшей степени опре-
делено конечно же гением места, вот того места...
   Я думаю, что не туризм все-таки, просто потому что постепенно начина-
ешь смотреть на любой пейзаж, на любое место с интересом внутреннего не-
соответствия себя этому месту.
   Я всегда стараюсь, когда я куда-нибудь попадаю, как бы жить там, а не
осматривать достопримечательности. В музей я иду в последнюю  очередь...
С другой стороны, у меня нет особой претензии показать со стороны, что я
местный, но желание переварить все это  ¬  присутствует.  Или  надеваешь
маску, чтобы слиться с пейзажем этого места... Но есть два или три места
на свете, где я чувствую себя абсолютно как дома.  Например,  в  сильной
степени я чувствую себя таким образом в Италии.
   Я помню, когда я приехал в первый раз в Италию  в  семьдесят  третьем
году, после полугода пребывания в Штатах, то, гуляя по Риму,  совершенно
не понимал, в чем дело. Языка я совершенно не знал, и  тем  не  менее  я
чувствовал себя куда в большей степени дома (это было зимой),  нежели  я
чувствовал себя в Лондоне или в тех же самых Штатах, все-таки в  некото-
рой степени зная язык. И некоторое время меня это донимало, пока мне  не
пришло в голову, что обстоятельствами, вызывающими это чувство, являются
фасады, статуи, лепнина и т.д. Просто вот все это и  был  язык.  И  этот
язык всегда к тебе обращается на понятном наречии,  чего  совершенно  не
происходит, например, во Франции, не происходит это в  Германии...  Там,
правда, ть какие-то "узнаваемые улицы в Гамбурге...
   Я думаю, что становишься не человеком пейзажа, одного пейзажа,  когда
твоя внутренняя душевная лояльность отдана исключительно  тому  пейзажу,
которого, как ты понимаешь, уже больше нет, или его функция  изменилась.
Нет, но что-то делается с тобой, и ты становишься не  столько  человеком
пейзажа, сколько тем, что этот пейзаж в тебе создает, и уже  яэто  ты  в
себе несешь до конца дней  ¬  некоторую  сардоничность,  сдержанность  и
вместе с тем идею порядка и отрешения. Я, например, совершенн не мог  бы
жить в Москве. (Я пытался!) При всех ее сквозняках, при всем ее разнооб-
разии, при всех невероятных слоях истории, при всех  этих  парадоксах  ¬
прежде всего это место клаустрофобическое. Потому что ¬ в глубине конти-
нента, там хоть тр года скачи ¬ ни до какого моря не  доскачешь.  И  вот
это для меня очень важно ¬ край земли. По той же самое причине я не смог
жить в Мичигане...
   Вообще, все непонятно, ведь это не столько ты сам пытаешься законсер-
вировать пейзаж, эту идиоматику, сколько она тебя.  И  может  быть,  чем
меньше ее видишь, тем больше она превращается  в  такой  твердый  иерог-
лиф... Иногда мне очень нравится в Нью-Й рке, иногда мне очень  нравится
в Бостоне ¬ там такое ощущение, что ближе океан, но в принципе ты живешь
не в конкретном пейзаже, а в своем воображении, версии мира...
   Е.Р. А вот скажи, еще в те времена, какой-нибудь шестьдесят второй  ¬
шестьдесят третий год, чему это ни приписывай ¬  наивности,  чистоте,  ¬
был у тебя хоть какой-нибудь момент веры в  то,  что  литературные  дела
улягутся, не будет ни неприятнос ей, ни скандалов?
   И.Б. Нет, этого не было совершенно. У меня было другое: не то,  чтобы
я принимал все это, как должное, но ¬ как нечто совершенно  естественное
и потому не заслуживающее внимания. Я помню,  когда  меня  арестовывали,
сажали, когда я сидел в клетк , я каким-то образом на  это  внимания  не
обращал, это все было неважно. Но мне, правда, повезло. Ты  помнишь,  на
те времена пришелся "бенц" в Мариной, и о Марине я больше думал,  чем  о
том, где нахожусь и что со мной происходит. Два лучших момента моей жиз-
ни, ятой жизни, это когда один раз она появилась в том  отделении  мили-
ции, где я сидел неделю или дней десять. Там был такой  внутренний  дво-
рик, и вдруг я услышал мауканье ¬ она во дворик проникла и стала мяукать
за решеткой. А второй раз, когда я сидел в сумасшедшем доме и меня  вели
колоть чем-то через двор в малахае с завязанными рукавами,  ¬  я  увидел
только, что она стоит во дворе... И это для меня тогда было важнее и ин-
тересней, чем все остальное. И это меня до известной степени и спасло, ч
о у меня был вот этот "бенц", а не что-то другое. Я говорю это совершен-
но серьезно. Всегда на самом деле что-то важнее, чем то, что происходит.
Нет, ощущения, что все уляжется у меня не было. Я полагал, что  это  как
раз есть некая форма покоя.
   Е.Р. Но попытки издаваться все-таки были?
   И.Б. Мне хотелось, конечно, напечататься. Я, помню, два или три  раза
приносил стихи в журнал "Звезда" ¬ там был такой человек, Бернович Миха-
ил, который вышел ко мне с бутербродом красной икры и сказал: "Стихи ни-
чего, но взять мы их не можем" Двадцать один год мне был ¬ какие это бы-
ли стихи? Потом, уже после того, как я освободился, мне что-то предлага-
ли ¬ все эти евтуховые дела13... Потом мне  "Гран  Мейзон"14  предлагал,
если я буду стучать, они меня издадут на финской бумаге. Я тебе рассказы
ал тогда, пятичасовой разговор...
   Е.Р. Скажи, а вот теперь, когда все  случилось,  ты  задумывался  над
своей судьбой как над частью русского литературного процесса?
   И.Б. Ты знаешь, в общем нет, все-таки. Разумеется, я  часть  русского
литературного процесса, но задумываться над этим я просто совершенно  не
в состоянии. Я абсолютно не в состоянии каким-то образом это  сфокусиро-
вать. Я думаю, что в л чшем случае что-то прибавилось на букву  "б".  Ты
знаешь, что интересно ¬ это, правда, несколько общее рассуждение, отвле-
ченное ¬ но я думаю, что с нами нечто произошло, что нас  спасает  и  до
известной степени даже возвышает и делает людьми. Мы не литерат ры,  по-
тому что, когда ты начинаешь определять себя в рамках литературы, в рам-
ках любой структуры ¬ это конец. И поэтому, с одной  стороны,  стишки  ¬
это самое главное, а с другой стороны, ¬ психологический  побочный  шок,
потому что невозможно себя квалиф цировать. Роберт Фрост говорит:  "Ска-
зать о себе, что ты ¬ поэт, также нескромно, как если  сказать  о  себе,
что ты хороший человек". И уже хотя бы поэтому, но и без Фроста это  яс-
но, ¬ ты просто проживаешь свою жизнь. И совершенно нет у меня представ-
ления о том, что я ¬ литератор, русский литератор, американский  литера-
тор, китайский или японский... Этого совершенно нет, я вообще  не  знаю,
что я такое. В лучшем случае я знаю, что я, ну,  скажем,  трусоватый  но
любопытный человек. Ну, может быть уже не любопытный ¬ надоело.
   Во всяком случае, все эти наши с тобой разговоры  ¬  они  колоссально
важны в одном отношении. Потому что,  когда  я  говорю  сейчас,  я  себя
чувствую самим собой, поскольку во всех остальных случаях ¬ никому ниче-
го не объяснишь. Кому это можно о ъяснить? Кто это поймет?
   Самое замечательное в том, что случилось ¬ я имею в виду не  нобелев-
ку, а отъезд, перемены и т.д., ¬ это то, что меня абсолютно  вырвало  из
контекста. И тут уж ты себе врать ничего не станешь, ничего  не  станешь
воображать. Ты понимаешь, что ты, в общем, "из всех детей ничтожных све-
та ты всех ничтожней"... Примерно это. Это и всегда было так ясно. И при
всем том ты оригинальная фигура, запятая в какой-то огромной книге... То
есть ¬ никто...
   Е.Р. Человек в плаще...
   И.Б. Человек в плаще, да...
   Е.Р. Значит, как говорила Ахматова, частная жизнь важнее всего?  И.Б.
Конечно. То есть не в том смысле, что частная жизнь ¬ это личная  жизнь,
а просто: повезет ¬ напишется стихотворение. Доживаешь, до всего дожива-
ешь ¬ до морщин, до седых волос... ¬ и доживаешь не за счет изящной сло-
весности, а просто до иваешь. Продукт времени ¬ то, что ты делаешь,  то,
что время с тобой делает. Оно тебя все время каким-то образом то ли  об-
тесывает, то ли режет, доводит тебя до кикладской фигуры ¬  без  черт  и
лица.
   Е.Р. И ты хотел бы продолжать вот такого рода жизнь и, если  удается,
писать стихи?
   И.Б. Да. Все. Знаешь, у меня, правда, еще были такие  фантазии:  вер-
нуться в Ленинград и так же жить. Но понятно, что так  же  жить  нельзя.
Там начнется полный балаган. Это замечательно ¬ жить на отшибе.
   Е.Р. Да, я это очень хорошо понимаю. Мы как-то уже то  ли  утомились,
то ли уже что-то сделали ¬ и хватит общей каши.
   И.Б. Да... Как бы абсолютно ничего не изменилось. Одно ясно, что  это
отчасти профессиональное, а отчасти обществом вынужденное  и  навязанное
ощущение. Во-первых, никаких амбиций никогда не было, а с другой стороны
¬ ничто тебя не делает та им демократом как поэзия. Поэт ¬ он вообще  по
природе демократ, куда в большей степени, чем прозаик. Как птица,  кото-
рой совершенно не важно, на какой ветке она окажется: она чирикает, если
ей чирикается, и очень часто она принимает шум листвы за аплодисменты.
   Е.Р. Тебя события в англоязычной литературе  волнуют  больше,  чем  в
русскоязычной?
   И.Б. Ты знаешь, нет. Просто никаких событий не происходит,  а  так  ¬
иногда читаешь стихи и... завидуешь, завидуешь вот  этой  естественности
отношения к вещам. У меня же это еще зависть к языку. Я, например, сочи-
нил двадцать стихотворений по английски, довольно, как мне кажется,  хо-
роших. И сочинил я их не из амбиции стать  англоязычным  литератором  (у
них своих хватает, и бессмысленно в это встревать), их сочиняешь, потому
что это ¬ как бы такая терапия. Потому что, когда ты живешь в  како  ¬то
среде, твои приятели пишут по-английски, и их мнение о тебе основано  на
том, что ты опубликовал. А публикуешь ты переводы, причем старые перево-
ды, и получается, что они тебя держат не за того, кто ты на  самом  деле
есть. И поэтому, чтобы продем нстрировать им, кто  ты  есть,  ты  пишешь
по-английски. Разумеется, все эти разговоры: Джозеф, пиши по-русски,  не
изменяй русской культуре, ¬ меня преследуют. Как  будто  культуре  можно
изменить. Но давление тем не менее возникает, кроме того имеет  значение
англоязычная среда ¬ кто-то пишет стихотвор ние, отправляет его  в  жур-
нал, а ты... ¬ с переводиком... И хочется просто  естественности,  когда
ты сам положил бы стихотворение в конверт и отправил... И это давление ¬
это как бы такой соблазн, искушение, но если долго не поддаваться  иску-
шению, то э о может кончиться неврозом. И поэтому я  считаю,  что  лучше
время от времени искушению поддаться, тогда, по крайней мере, оно к тебе
вернется не скоро...
   К сожалению, много времени ушло и уходит на  переводы.  Естественней,
наверное, просто писать стихи по-английски, но мне это совершенно неохо-
та, желание такое возникает лишь иногда... не часто...
   Е.Р. А вот множественность твоей работы ¬  предисловия,  очерки,  ка-
кие-то эссе ¬ эта необходимость какого рода? Просто участие в литератур-
ной жизни, случайность?...
   И.Б. Это случайность, это диктовалось скорее материальными  соображе-
ниями. Ну, и иногда это было просто интересно.
   Например, журнал предлагает тебе написать статью, предисловие, рецен-
зию или что угодно, и, разумеется, можно это написать по-русски, а потом
переводить... Но всегда, когда тебе предлагают что-то, это обычно  пред-
лагается сделать к какому-ли о сроку, и, скажем, писать это по-русски, а
потом еще заниматься переводом ¬ это займет гораздо больше времени,  это
не метод поспевать к сроку. И поэтому я просто начал писать  по-английс-
ки. В ряде случаев мне это было чрезвычайно интересно, например,  статьи
о Кавафи, Монтале, Одене, предисловие к Ахматовой, статью о Цветаевой. А
иногда просто у тебя есть какие-то собственные идеи и хотелось бы их из-
ложить. Но чаще это диктуется заказом. Сам я , по своей собственной  во-
ле, написал только две или три статьи. Как правило же, все это  повисает
на тебе, все время думаешь, что это надо сделать. Вот и сейчас  как  раз
на мне повисло штук пять или шесть статей, которые  надо  писать  а  мне
этого совершенно неохота делать. Единственное, чего хочется ¬ это  сочи-
нять стишки... И сейчас это я как бы могу себе позволить,  но  с  другой
стороны, это тоже можно рассматривать как  некоторое  хамство  ¬  в  том
смысле, что теперь, мол, когда все о ошлось более или менее  благополуч-
но, ты будешь только стихи писать... Это тоже все-таки моветон... Поэто-
му лучше идти все-таки более или менее честным или не очень честным  ли-
тературным путем.
   Кроме того, статьи ¬ это все-таки попытка как-то повлиять на умы. Вот
сколько есть у тебя читателей, может, у них что-то  после  и  изменится.
Раньше я этого совершенно не хотел делать. Два раза, я  помню,  ¬  вышел
сборник Мандельштама и сборник Ахм товой, ¬ мне предложили написать  ре-
цензии, и я говорил, что совершенно не желаю этим заниматься. А мне было
сказано, если ты этого не сделаешь, что это отдадут какому-нибудь  идио-
ту. И это, возможно, самы главный двигатель. Не то, чтобы ты считаешь  с
бя самым умным, но опасность того,  что  этим  будет  заниматься  идиот,
как-то заставляет тебя все это делать...
   Е.Р. А когда ты уехал, был у тебя страх потери языковых корней,  ощу-
щение какого барьера?
   И.Б. У меня никаких страхов не было, но у меня было что-то вроде нев-
роза ¬ мне начинало казаться, что я не могу вспомнить какого-то слова  и
тому подобное.
   Е.Р. В том-то и дело, видимо, что когда русская культура, все родное,
как некий остров отплывает, то это имеет и какую-то  благодатную  сторо-
ну...
   И.Б. Да, но не только в этом  дело.  Дело  в  том,  что  вся  русская
культура в том виде, в каком она возникла в родном городе,  она  и  была
как бы на острове, на отшибе от всей империи. И это положение  нисколько
не изменилось. Другое дело, что ты н занимаешься уже делами нации непос-
редственно. Ты занимаешься своими собственными делами, тем, что ты такое
есть.
   Беда или вредный аспект, я думаю, существования в недрах в  том,  что
ты заворожен своей реальностью, ты  не  можешь  от  нее  отстраниться  и
взглянуть на нее как на нечто архетипическое, как на нечто присущее  ви-
ду. И ты начинаешь себя ощущать по отношению ко всем  этим,  в  конечном
счете, ограниченным явлениям. Я не помню, кто-то меня  спросил,  кем  вы
себя ощущаете: русским поэтом, американским поэтом? Начать с того, что я
себя ни тем, ни другим не ощущаю. Человек должен ощущать себя иначе:  тр
с он или не трус, спокойный он или неспокойный, и только потом  уже  эти
категории национальности, крови, веры... Если я русский, то я веду  себя
одним образом, если я христианин ¬ другим, если еврей ¬ третьим. Смешно!
   Е.Р. Ты не предполагаешь, что со временем эссеистика  будет  отнимать
все больше сил и как-то отводить тебя от стихов?
   И.Б. Ну, если это так, то это  можно  будет  как-то  пресечь...  Я-то
смотрю на это неким диковатым образом. Я думаю, что если что-то тебя мо-
жет отвлечь, то вот тебе и красная цена... Ты знаешь, что мне Милош ска-
зал ¬ это была как бы одна из самых главных ремарок ¬ я только что прие-
хал в Штаты, жил в Анарборе, а он узнал, что я его переводить собирался.
И он мне присылает письмо, где пишет  следующее:  "Дорогой  Бродский,  я
слышал, что вы меня переводите. Я знаю, что вы переводили Галчинского  и
хочу вам сказать, что я не Галчинский... И еще одно я хочу вам  сказать:
я прекрасно понимаю, что вы, оказавшись вне стен  отечества,  обуреваемы
всякими страхами, что вы будете не в состоянии продолжать писать  стихи.
И если это произойдет, то ничего страшного ¬ я видел, что здесь с людьми
происходит... И если вы не сможете, то это ваша красная цена, это  озна-
чает, что вы можете работать только у себя дома, но это то, чего вы сто-
ите..."
   Е.Р. Что ж... Весьма толково и ясно.
   Подготовка текста и примечания Надежды Рейн
   1Петер-шулле ¬ знаменитая немецкая гимназия, после революции ¬  обще-
образовательная школа.
   2"Спартак" ¬ кинотеатр в Ленинграде.
   3Промка ¬ Дом культуры Промкооперации на Петроградской стороне.
   4О самой первой встрече с Иосифом Бродским Евгений  Рейн  вспоминает:
"Середина пятидесятых годов. Какие-то диковинные литературные  кружки  в
Ленинграде. Ходят слухи о новом поэте. Я не слышал ни одного выступления
Иосифа в ту пору. Кажется, он читал "Еврейское кладбище в Ленинграде"  и
тотчас угодил в какую-то газетную травлю.  Но  произошло  одно  забавное
происшествие. Был мой первый вечер поэзии "городского масштаба".  Прохо-
дил он в знаменитой Промке ¬ доме культуры  Промкооперации  на  Петрогра
ской стороне. Я прочитал стишки, друзья похвалили. Вдруг слово  попросил
юноша из публики. Выпустили его на трибуну неохотно. Председатель вечера
Лев Мочалов славился осторожностью.
   Юноша в зеленой штормовке поднял руки к кумачовым плакатам,  облепив-
шим зал. Это было время кампании за химизацию. "Химия, ¬  было  написано
на плакате, ¬ это..." ¬ и далее шло  перечисление  всяческих  незамедли-
тельных благ, что принесет с с бой химия. Юноша патетично прочел лозунг:
"Вот, ¬ сказал он, ¬ вот, чем дышит время, а о чем пишет Рейн?" Далее он
некой ловкой параболой сравнил мои стихи с лозунгами, уже  отброшенными.
Все это походило на иронический розыгрыш.
   Мочалов задумался и лишил оратора слова. Затем  на  трибуну  поднялся
очередной мой приятель. Только три или четыре года спустя  я  сообразил,
что это был Бродский".
   5Яков Аркадьевич Гордин, ленинградский историк, писатель,  публицист,
в настоящий момент ¬ соредактор журнала "Звезда".
   6Глеб Сергеевич Семенов, ленинградский поэт, известный как  наставник
целого поколения молодых литераторов, руководитель литературных  объеди-
нений в 50-70-е годы. Умер в 1975 г.
   Упоминаемая Бродским "свара" с Глебом Семеновым  произошла  в  начале
шестидесятых годов. Ни Иосиф Бродский, ни Евгений Рейн не входили  ни  в
какие литобъединения Глеба Семенова. Но обыкновенно раз в году им устра-
ивался своего рода "отчетный" веч р поэзии, где могли выступать поэты со
стороны. На одном из таких чтений Бродский попросил слова. Глеб  Семенов
согласился дать ему возможность выступить с условием, что тот  не  будет
читать "Еврейское кладбище в Ленинграде", очень известное к тому времени
стихотворение, своего рода "визитная карточка" Бродского. В ответ на это
требование Бродский стал возражать и был поддержан своими  почитателями,
начавшими скандировать: "Слово Бродскому!" В результате Бродский  так  и
не выступил.
   7Борис Понизовский, известный в Ленинграде театральный режиссер-аван-
гардист, хозяин литературного салона в шестидесятые годы. Умер в 1996 г.
   8Ленинградский университет размещается в здании Двенадцати  Коллегий,
построенном в начале XVIII в. архитектором Доменико Трезини. Он  органи-
зовал фасад в виде одинаковых, не сильно выступающих, двенадцати ризали-
тов, каждый из которых име т самостоятельное завершение, так что  упоми-
нание о "самой главной Коллегии" здесь не совсем точно. При  Петре  I  в
этом здании размещались учрежденные им министерства ¬ коллегии.
   9Леонид Виноградов, ленинградский поэт  и  драматург.  Ныне  живет  в
Москве.
   10Марина Павловна Басманова, подруга Бродского в  шестидесятые  годы,
адресат его любовной лирики.
   11Юрий Орестович Цехновицер (далее Цех), художник, фотограф  и  архи-
тектор. В его знаменитой квартире на Адмиралтейской набережной часто со-
бирались поэты, художники ¬ друзья Бродского. Умер в 1993 г.
   12Лариса Георгиевна Степанова, ленинградский филолог-итальянист.
   13Речь идет о попытке Е.А.Евтушенко опубликовать в  журнале  "Юность"
подборку стихов Бродского сразу после возвращения того из ссылки.  Из-за
внесения редактором отдела поэзии Н.Злотниковым цензурной правки  в  ав-
торские тексты Бродский от публикац и отказался.
   14"Гран Мейзон" ¬ "Большой Дом" ¬ так в Ленинграде в разговорном оби-
ходе называют КГБ, располагающееся по сей день в огромном доме  в  конце
Литейного проспекта.
   15Чеслав Милош, известный польский поэт, романист,  эссеист,  лауреат
Нобелевской премии, друг Бродского. Живет в США.
   генрих cапгир

   лувр

   1
   не тот кипящий
   под стеклянной -
   площадь подземная -
   пирамида
   не тот уставленный -
   посетители
   не тот увешенный -
   потолки
   не с улицы Риволи -
   толпы туристов
   не с набережной Сены -
   солнечно и пустынно
   не с угла Комеди Франсе -
   золотая сидит на коне
   воплощая величие нации -
   и даже не из Парижа -
   из Аньера
   из квартиры моей дочери
   дверь открыл в коридор -
   и вошел
   сразу пусто и свет -
   вспомнишь Пруста:
   не то остров
   не то помещение
   просматривается насквозь
   где-то картины
   иду на авось
   трогаю: стены
   где картины?
   не видно ни стен
   ни картин -
   один
   но слышу: рядом - выше
   и дальше как снаружи
   перекрикиваются как на стройке
   блоки скрипят - подъемник
   ближе - кашляют шаркают
   идет развеска картин
   обернулся - весь на свету!
   бородатые в латах
   меня окружают стражники
   один из них поднял фонарь
   я молод и зол
   я их начальник
   я скалю зубы
   будто мне все нипочем
   слуга отвернулся
   и гладит борзую
   (дугою белая в пятнах)
   в тени мой противник
   укрылся шляпой и -
   ничего не происходит
   кинжалом клянусь мадонной!
   сейчас! напрягаю мышцы
   сыплются чешуйки краски
   холст вздулся буграми
   трещит -
   разорвался как взорвался!
   противника - пополам!
   дева выпала из окна
   из корсажа - свежайшие яблоки -
   из моего во внешнее время
   бегущее как таракан
   испачканный красками
   мой мучитель - создатель!
   еще с подмалевка
   торчат воротник и усы
   все в той же позиции -
   ты виноват! -
   запечатлел запечатал
   (сам остался там
   на фоне сияющих окон
   как и тот - бронза
   плечом и коленом
   и кусок черствеющей булки
   две глиняных кружки вино..)
   я - письмо неизвестно куда
   хотя почему я - письмо?
   я - огонь горю в фонаре
   я потрескался и запылился
   но еще освыещаю лица
   бородатые - охра с сиеной
   снизу их кто-то рассматривает
   что там - не осветить
   кто там - не разглядеть
   потусторонний мир
   от которого старая рама
   оберегая лепная
   все событие обнимая
   как мама
   что есть картина?
   сооружение
   не проще гильотины
   на уровне Нового Моста
   со всеми его зеваками
   и бледными неблесами
   и смотрит в окно
   бровастое солнце художника
   из-под потрепанной шляпы -
   обрадовалось простору
   выставленного холста
   в лавке на рю дю Темпль
   что в квартале Маре...
   обернулся к приятелю:
   то что мне нужно
   для моей композиции
   они в Академии -
   облезлые парики
   подавай им размер для Лувра
   поедем к Мадлен!
   2
   прояснить реальность стараюсь -
   проясняется лишь Солярис
   где все - игра и пена в море
   не то в потустороннем мире -
   там царствует необходимость
   и там входя в покои Лувра
   похожий на хромого мавра
   Мадам! - воскликнул Нострадамус:
   для Вас историей займусь!
   ...и революции и бури
   ...в Бабуре -
   эдаком амбаре
   Кабак
   поставил свой барак
   и состоялся диалог
   но посрамлен ли футуролог?
   он мог предсказывать спокойно -
   пусть принесут вино и фрукты -
   героев
   катаклизмы
   войны
   теракты
   ...и въехал дылда-англичанин
   мелькая голыми коленками
   на роликах
   со станции метро
   в подземный вестибюль музея
   (загородил меня плечами -
   ротозея)
   смотрят черные и дети:
   что там тикает в пакете?
   ТА-ТИ ТА-ТИ ТА-ТИ ТАТИ...
   - уборщик мусор не мети!

   3

   пока на мрамор катятся обломки
   как в замедленной съемке...
   пока одни ошеломлены
   другие ползают в крови не понимая...
   пока полиция...
   пока правительство...
   все эти сиятельства и превосходительства...
   все обстоятельства...
   я создал свой Лувр
   окружил моим Парижем
   посреди моей прекрасной Франции
   шутка ли столько работы!
   картины колонны
   даже негр в униформе
   (заменю его на китаянку)
   высокая тишина -
   и эту выстроил сам
   из недалекой стены
   бьет кучерявый прибой
   и вечно летят эти брызги Курбе
   на долетая
   или оранжевый отсвет Гогена
   губы коричневым - груди колена
   ...мертвых живых ли -
   не люди а вихри
   ...ближе к офортам гравюрам -
   и ты обозначен
   пунктиром
   в квадратном просвете
   (одолжил покойный Малевич
   моему отцу) -
   пустыней
   задувает оттуда
   в песчаной метели
   стремительно путник в сером
   приближается как удаляется...
   не ухватишь края одежды
   а лицо - кипарисом в небо!
   у меня здесь двигаются стены
   как у Глезера на Преображенке
   открываются неожиданно
   колоннады и перспективы
   коридоры ведут не туда -
   лестницы
   легко заблудиться
   сколько чающих пропало
   в пространствуе и времени
   в ином измерении
   я встречал сумасшедших
   блуждающих
   из жизни ушедших
   или о ней не подозревающих
   двое прошли
   обсуждая вопрос:
   сколько ангелов может усесться
   на ус
   Сальвадора Дали?
   я - пас...
   я меня - сердце...
   я например
   чтобы мне мой Лувр не стал кошмаром
   знаю как вернуться
   в Аньер
   на рю де ля Марн
   к внуку и жене
   как повернуться
   в замочной скважине
   откуда бьет сноп света
   Пантеон
   ПОТРОГАТЬ НЕБО
   "Молодой человек, совсем еще мальчик,  ходил  по  городу...  бормотал
стихи размахивал руками водил дружбу с букинистами...
   Стояла городская осень, густая в лиловых подтеках синева  тяжело  ли-
лась сквозь ветхую пестрядь листвы.
   Сразу, как перейти Каменный мост, начинались  переулки  -  причудливы
были сами их названия: Лаврушинский, Старомонетный.
   Мы бродили по городу...
   Уже в полной темноте таяли наши белые рубашки.
   <...>
   Не просохли еще на вечерних мостовых следы наших башмаков, не  вывет-
рился еще из комнат запах первых сигарет - запах нашего отрочества...
   ...Было утро... серая и розовая вода.
   Пришел старик, сел рядом, глянул на меня,  вытащил  бублик,  протянул
мне половину. Так мы и сидели, не обмолвясь ни словом,  бросали  голубям
крошки.
   А на Поварской начинали уже розоветь листья..."
   Это написано 17-летним Володей Полетаевым. В 1983 году, спустя 13 лет
после его смерти, в Грузии, в издательстве "Мерани"  вышла  составленная
Олегом Чухонцевым книжечка стихов, поэтических  переводов,  прозаических
отрывков. заметок, выдержек из писем и дневников - небольшая книжечка: -
все, что он успел написать.
   Про стихи Полетаева говорят: "Да, стихи эти безусловно талантливы. Но
сильно влияние Пастернака и других... к тому же чувствуется, что написа-
ны они не сегодня. А главное: талантливы  они  прежде  всего  постольку,
поскольку знаешь, что написаны в 15-17 лет, да еще и мальчиком  с  такой
трагической судьбой..."
   Все это именно так!
   Все зависит от угла зрения, с каким смотришь на предмет. А под  опре-
деленным углом важным становится все: и сами стихи, и то,  что  написаны
они в 15 лет, и то, что, написав их, Полетаев в 18 покончил  с  собой  -
выбросился из окна старого московского дома под колеса машин на  Ленинг-
радском проспекте, и то, как он любил, и то, как жил, и какой  была  его
жизнь. Потому что все это и определяет поэта.
   Мир Поэта - вселенная. Внутри нее - масса связочек, ассоциаций,  дви-
жений и взрывов. Позже, если поэт состоялся, все эти  тонкости  разберут
литературоведы, культурологи, биографы, чтобы  определить  и  вычислить,
каким был тот или иной поэт, что было главным  в  его  вселенной.  Может
быть - "чистые слова"? - тогда таких по терминологии Жирмунского они на-
зывают классиками: это Тютчев, Анненский... Витальная подоснова слов?  -
это Есенин, Рембо... А, может быть, жизнь и слова гармонично  сочетались
в творчестве - как у Пушкина, или Блока...
   Исследовать, повторяю, эти внутренние взаимосвязи - дело  литературо-
веда, то есть ученого, смотрящего на мир отстраненно и именно потому мо-
гущего постигать его внутренние законы. Думаю, рассматривать их  изнутри
было бы не столько нецеломудренно, сколько самоубийственно для творчест-
ва.
   Разве я знаю, отчего я плачу?
   Я только петь и умирать умею.
   Не мучь меня: я ничего не значу
   И черный хаос в черных снах лелею.
   Как он думал, любил, писал, жил?
   На эти вопросы есть в стихах Полетаева ответы.
   ...а жизнь моя была проста
   во власти чистого листа,
   во власти благостной, во власти
   нетерпеливого пера,
   в неумолкающем соблазне,
   а жизнь моя была щедра.
   Зима ворота раскрывала
   завороженного двора,
   укутанного в одеяло
   до самого полуподвала,
   и абажура кожура,
   оранжевая, проплывала,
   и удивленная строка
   дрожала в пальцах чудака,
   и ускользала за ограду
   захолодалая щека,
   прижавшаяся к снегопаду,
   а жизнь моя была легка...
   Часто, когда я читаю написанное Полетаевым, мне  становится  страшно.
Откуда и как этот московский школьник, ходивший в московскую школу и дом
пионеров, мог в свои 16-17 лет знать то, что он знал! Потом я вспоминаю,
что все страшное уже произошло и  теперь  больше  бояться  нечего...  Но
все-таки: откуда это вспонимание, эта наглая уверенность:
   Я не служу сюжетному стиху,
   Пусть логики его понятна сила.
   Я просто все скажу, как на духу,
   О, если б горла у меня хватило...
   На самом деле здесь нет никакой наглости. Просто: чтоб "все сказать",
надо все действительно знать. Он и знал. Ниоткуда. Оттуда, откуда растет
трава и плывут облака... Знающему тайну не  нужно  выстраивать  сюжетов,
хотя овладевать секретами мастерства, конечно, тоже полезно, и для этого
можно последовать и за Пастернаком, и за другими.
   Его поэтическое воздухоплавание для него очевидно и естественно,  как
для пешехода - хождение по асфальту. Он даже определенно знает, где  на-
чинается и кончается небо. То, в которое он привычно, и совсем не  заду-
мываясь над этим, поднимается. Милостиво соблаговолив, он может и с нами
поделиться своим знанием и при этом точно укажет место:
   Небо начинается с земли,
   с лепета последнего былинок,
   с огонька случайного вдали,
   с желтых Якиманок и Ордынок.
   .....................................................
   Дождь зарядит с самого утра.
   Эта осень на дожди щедра.
   Капли расплывутся на стекле. -
   Небо возвращается к земле.
   Это стихотворение показательно своей концовкой не менее, чем началом.
И, конечно, закономерен проделанный в нем, замыкающийся сам на себе сло-
весный круг. Все начальное - конечно. И со спокойной ясностью он  отдает
себе отчет в том, что его небо существует только в  противоположности  с
асфальтом земли, так же, как жизнь - противоположна смерти, а свобода  -
страху. Все обязательно существует вместе.
   Вот, может быть, самое полетаевское стихотворение:
   Свобода, да, о вечная свобода,
   свобода жить, свобода умирать,
   и белый снег, какая благодать,
   с январского повалит небосвода.
   А там весна и грохот ледохода,
   ручьям и рекам русла выбирать...
   Потом страда - спины не разгибать...
   Ржи золото, деревьев позолота -
   все позади. Уже ноябрь дохнул.
   Пригорки листьев вместо листопада,
   пустых кустов колючая ограда,
   деревьев голых черный караул
   и первый снег. Раскрытая тетрадь
   белым-бела, как смертная рубаха...
   Свобода жить. Свобода жить без страха.
   Без страха жить. Без страха умирать...
   Полетаев был молод, свободен и искренен, но не  само  по  себе  и  не
столько это делало его Поэтом. Он умел быть разным.  Он  был  нежным,  и
добрым. Главное - он умел любить. А это дар, может  быть,  еще  и  более
редкостный, чем дар поэтический.
   Вот стихотворение, где юность, любовь, сама жизнь - все как  бы  сво-
дится в одном:
   Кружился снег, стократ воспетый,
   кружился медленно и строго,
   и под полозьями рассвета
   плыла январская дорога.
   Неприбранная мостовая
   лежала в белом беспорядке,
   мучительно напоминая
   об ученической тетрадке.
   Ах, сколько снега, сколько снега,
   какая чистая страница -
   пройти, не оставляя следа,
   и в пустоту не оступиться.
   Ах, детство, детство, мое детство,
   мое фарфоровое блюдце,
   мне на тебя не наглядеться,
   мне до тебя не дотянуться.
   Над розовыми фонарями,
   над фонарями голубыми
   кружился снег, и губы сами
   произносили чье-то имя.
   Есть еще один, пожалуй самый примечательный момент в творчестве Поле-
таева Это - одновременно и как причина и как следствие упомянутых  любви
и легкости: светлость. Просветленность. Постоянное настроение. Переходя-
щее из стихотворения в стихотворение желание пройти, не оставляя  следа,
не испачкав снега. Не попортить прекрасного Мироздания.  Не  осквернить.
Это - обязательное условие Пути. И если не так, - то никак, то  -  лучше
пустота. А этот путь - самый трудный на свете, и не оступиться  на  нем,
не сорваться в пустоту - куда как трудно. За то идущему по нему и  дано,
как любому, стоящему высоко, это право видеть открывающуюся взору красо-
ту, и чувствовать ее, и любить.
   Был 1970 год. Мне, читающему сегодня эти стихи, было  тогда  одиннад-
цать. Поэтому не могу с определенностью судить  о  тогдашних  "серьезных
вещах". Но, кажется, последующее десятилетие - в целом - мало отличалось
от первого своего года. Неприятное было время. Плохое. Бывают ли  вообще
- легкие времена? - тем более для поэта... Сомнительно. Да и в творчест-
ве Полетаева, вовсе не склонного к полито- или культурологии, как и  во-
обще к какой бы то ни было "логии", за исключением собственно  "Логоса",
нет никаких прямых указаний на общественные или иные ситуации. И все-та-
ки... Что-то появляется сбоку, или над ними - обществами...  ситуациями:
какие-то тени, тревожность:
   Он записывает:
   "...Умерла Надя Рушева...
   Я знал ее вскользь, мельком. Смуглое монгольское лицо, большие  глаза
в косых разрезах, яркое платье.
   Рисунки ее - от кружева, от заставок и виньеток в старых романах.
   Быть может еще морозные узоры на стеклах, витиеватые  росчерки  фигу-
ристов на зеркале катка.
   Опустевшее зеркало... На него набрасывают белую простыню, а  она  все
сползает и сползает, открывая пустое стекло..."
   Молодость брала свое. Молодость и радостное  удивление  открывающейся
красотой вселенной, в которой все значимо, все бесценно-прекрасно и  по-
тому достойно непрекращающегося восторга - будь то далекая звезда в соз-
вездии Девы, или "осторожные колени" девушки. Кажется, все вышесказанное
настолько очевидно для Полетаева, что некоторые его стихи, в силу  своей
прозрачности, уже теряют рифму. Она становится попросту не нужна. Причем
это не сознательный поиск формы, не выбор нового пути, а  абсолютно  ес-
тественный отказ от потерявшего свою насущность, необходимость  а,  зна-
чит, ставшего уже помехой, элемента. Так, взлетев, самолет прячем шасси,
потому, что в том пространстве, где он оказывается, они теперь могли  бы
только затруднить его движение вперед.
   Сегодня белый плоский теплоход
   (над ним зигзаг - реки изображенье)
   нам предлагает странствие начать.
   ...А где-нибудь играют Мендельсона,
   и это время выпускных былов
   и всяких глупостей. Теперь ведь лето
   и можно делать глупости. И окна
   распахнуты. И каждое окно -
   цветной фонарик. Улицей плывет
   чудесный запах булочных, молочных,
   кондитерских. До локтя рукава
   закатаны. Сливаются кварталы
   в зеленое и шумное пятно.
   Я, наверное, повторяюсь, но хочется сказать еще раз:  радость  бытия,
восторг перед жизнью не заслоняла для Полетаева серьезности жизни, пото-
му-то, может статься, когда собственно юность стала  выдыхаться  ("расти
мне, кажется, расхотелось" - его запись), а при этом,  идти  дальше,  не
солгав, не предав и не оскверняя - было нельзя, он предпочел сорваться.
   Да, он был мальчиком, и был мудрым, как старик. И  оставался  мальчи-
ком. Хорошо это, или плохо? Правильно или нет... Не нам судить. Так  бы-
ло.
   Он шел в стихах вслед за Пастернаком, Ахматовой и еще многими. Но это
не  было  подражанием,  а  только  школой  -  классом-вселенной.  А  его
собственное творчество, пропущенное через  призму  жизни  -  первично  и
прозрачно.
   Я не касаюсь здесь переводческой  деятельности  Владимира  Полетаева,
которая сама по себе почти столь же значима, как и написанное им  самим.
Если обратиться к этой теме, то пришлось бы много  и  подробно,  с  тща-
тельным знаниме предмета, говорить о яркой и стройной, главное -  явной,
как само естество - грузинской поэзии, которой так  много  и  совсем  не
случайно занимался Владимир Полетаев. Кроме того, пришлось  бы  (на  мой
взгляд в первую очередь) вернуться к другому поэту, как бы "через  голо-
ву" Пастернака - к стоящему в определенном  смысле  "за  Пастернаком"  -
Р.М.Рильке. Все это было бы темой совсем  другого,  отдельного  разгово-
ра...
   Что же еще остается сказать об этом московском подростке -  нет,  уже
юноше - на рубеже 60-х и 70-х годов... Позволю себе последнюю цитату:
   "Люди живут в окнах. Каждое окно - цветной  фонарик,  ввечеру  фонари
загораются, и видно, как внутри ужинают... целуются.
   Город - много окон, поставленных друг на друга.
   ...А жить хочется в нем легко и мудро, жить, как светится вечером ок-
но во флигеле, забившемся в угол двора".
   Иногда вспоминайте это, проходя по тем самым Лаврушинским и  Кривомо-
нетным...
   Виктор Санчук
   ВЛАДИМИР ПОЛЕТАЕВ
   * * *

   ...когда приметы листопада
   закопошатся там и сям,
   когда незваная прохлада
   уже бежит по волосам,
   когда над городом упорно
   играет черная валторна,
   и на развалинах жары
   пируют старые дворы,
   и розовая Поварская,
   заученная наизусть,
   закружится, а я смеюсь,
   я рук твоих не выпускаю.
   И не доделаны дела,
   а ты проста и весела...
   Вот небо хлынуло потоком
   и нам загородило путь,
   и так легко егоп отрогать -
   лишь стоит руку протянуть.

   * *
   Ну что ты? Видишь, мир господень
   сегодня снова беззаботен,
   а улицами - листопад
   и у него такие струи,
   и у него такие струны,
   такую музыку струят!
   А где-нибудь в Замоскворечье
   найдется двор, найдется вечер,
   найдутся нежные слова,
   смывающие все заботы.
   Свет расплывется, голова
   закружится... Ну, что ты? Что ты?

   * * *
   Костры бульварами, костры...
   За облака, неуловимы,
   развалы вянущей листвы
   уходят голубиным дымом.
   Раскидывая рукава,
   горят корявые лсова,
   школярские мои тетради
   и воздыханий кружева,
   окурки в розовой помаде;
   законов, списанных в расход,
   горят параграфы и графы.
   И кто, законник, разберет,
   виновны были или правы...
   В распахнутые по края
   врата осеннего пространства
   уходит горькая струя
   прекрасного непостоянства.

   * * *
   Витала осень вдалеке
   перепелиным пересвистом,
   последним велосипедистом,
   растаявшим в березняке.
   И вдруг она предстала нам
   заваленным листвой и хламом
   осыпавшемся божьим храмом
   с крапивами по куполам.

   * * *
   Сентябрь желто-лилов
   в преддверье листопада,
   и ветер у ограды
   свистит как птицелов.
   И сторож по утрам,
   попивши и поевши,
   за гривенник приезжих
   пускает в божий храм.
   А в храме полумгла -
   по крохам храм растаскан,
   и пахнет алебастром,
   и дует из угла.
   Века, века, века,
   когда-то вс° когда-то,
   и вечно Пантократор,
   суровый Пантократор -
   взывает с потолка.
   Листва скользит с дерев
   и оседает в воду -
   как будто позолота
   сползает с куполов.

   * * *
   Глаза ладонью закрываю,
   Иду по свету наугад...
   В Тбилиси, верно, листопад.
   Морщинистая и сырая
   Листва платанов и чинар
   Срывается на тротуар,
   Холодным пламенем играя...
   А у меня продрогший двор
   Чехлами белыми закутан.
   В больших подъездах, как в закутах,
   Подростков поздний разговор.
   О, матерей смешные пени,
   Простуда, кашель горловой.
   Мигает лампоочка -
   и тени
   Качаются над головой...
   Подросткам будут снится тропы
   К вершинам гор, снегов броня.
   А мне - Галактиона строфы
   И бег волшебного коня.

   * * *
   ...живу по горло в январе,
   в неслыханном его затишье,
   и шарканье в парадном слышу,
   и чей-то кашель во дворе.
   Запоминаю каждый шорох,
   оглядываюсь на бегу,
   а над рекой дымится город
   в тяжелом елочном снегу.
   А там, за выгибом реки,
   уже темнеют переулки -
   озябшие особняки,
   как музыкальные шкатулки.

   * * *
   ...оно написано лиловым,
   оно еще не стало словом,
   случайный выдох или вдох,
   прозреньем поднятый врасплох.
   Оно возникло как разгадка
   того, о чем давным-давно
   шептала детская кроватка
   и лампы желтое пятно.
   А как потом бывало сладко,
   когда лукавая тетрадка
   смежит лукавые глаза,
   когда погаснут голоса
   божественного беспорядка...

   * * *
   Февраль сверкающий, хрустальный,
   веселый, ветреный февраль.
   Легко всплывала над устами
   дыханья белая спираль.
   И по спирали, по спирали
   слова лукавые всплывали -
   подобье мыльных пузырей.
   и плавали вдоль фонарей
   и фонарей не задевали.
   Ты говорила: не хочу,
   и вырывалась, и смеялась,
   и снова к моему плечу,
   заплаканная, прижималась...

   * * *
   Широко распахнуты врата
   околоокраенного рынка.
   Вот зевнула глиняная крынка
   и стоит, не закрывая рта.
   Яблоки надели камилавки,
   рыбины в чешуйчатой броне,
   окорок заводитна прилавке
   песенку, рожденную во сне.
   Питер Пауль, Бахусу подобен,
   спит на бочке - так заведено -
   и гудит в художницкой утробе
   красное молдавское вино.

   МАРТ
   (из Т.Чиладзе)

   Смущался март, испытывая страх
   Коснуться снега голыми ступнями,
   И снежный замок таял на глазах,
   Обобранный, опустошенный нами.
   Снег повисал на крестовинах рам,
   На деревах - рубахами сырыми,
   Цветные пятна зябнущих реклам
   Дрожали разбегаясь мостовыми.
   Глядит малыш, дыханье затая,
   На леденцы блестящие - как сладко!
   На старой карусели бытия
   Звонит и скачет новая лошадка.
   О, щедрый март, поют колокола.
   Клубится запах пасхи и крахмала, -
   Надежды терпеливая игла
   Надщорванное сердце залатала.
   Приемля белизну и синеву,
   Дивится очарованное око.
   О, щедрый март, я сызнова живу,
   Не ведая дарованного срока.

   * * *
   Вот это пруд, а вот сторожка,
   а это я с тобой иду,
   иду по вымокшим дорожкам
   в больничном вымокшем саду.
   Не бойся девочка, не надо,
   нас не оставит никогда,
   ни бормотанье листопада,
   ни эта серая вода.
   Холодных облаков движенье,
   неровный голубой проем -
   все это только подтвержденье,
   что никогда мы не умрем...

   * * *
   ...но вы забыли, что в итоге
   стихи становятся травой,
   обочиною у дороги,
   да облаком над головой.
   И мы уходим без оглядки
   в неведенье и пустоту,
   когда нам давние загадки
   разгадывать невмоготу...
   А ветер длинными руками
   раскачивает дерева,
   и листья кружатся над нами
   и превращаются в слова...



   Иосиф Бродский.
   Полторы комнаты

 Перевел с английского Дмитрий Чекалов
 "Новый Мир" N 2, 1995
 OCR by Serge Winitzki

                                  Посвящается Л. К.
-==1==-
     В  полутора  комнатах  (если вообще по-английски эта мера  пространства
имеет смысл), где мы жили втроем, был паркетный  пол, и  моя мать решительно
возражала  против того, чтобы члены ее семьи, я  в частности, разгуливали  в
носках.  Она  требовала  от  нас,  чтобы  мы  всегда  ходили в ботинках  или
тапочках.  Выговаривая  мне  по  этому  поводу,  вспоминала  старое  русское
суеверие. "Это дурная примета, -- утверждала она, -- к смерти в доме".
     Может быть,  конечно, она  просто считала  эту  привычку  некультурной,
обычным неумением себя вести. Мужские ноги пахнут, а эпоха дезодорантов  еще
не наступила. И все же я думал, что в  самом деле можно легко поскользнуться
и упасть на до блеска натертом паркете, особенно если ты в шерстяных носках.
И что если ты  хрупок и стар, последствия могут быть ужасны. Связь паркета с
деревом,  землей  и т. д. распространялась  в моем  представлении на  всякую
поверхность под ногами  близких  и дальних родственников,  живших  с  нами в
одном городе. На любом расстоянии поверхность была все той же. Даже жизнь на
другом берегу  реки, где  впоследствии я  снимал  квартиру или  комнату,  не
составляла исключения, в  том  городе слишком много рек  и  каналов.  И хотя
некоторые из них достаточно  глубоки для морских судов, смерти, я думал, они
покажутся  мелкими, либо в своей подземной стихии она может проползти под их
руслами.
     Теперь ни матери, ни отца  нет в живых. Я стою  на побережье Атлантики:
масса воды отделяет меня от двух  оставшихся теток и двоюродных  братьев  --
настоящая пропасть,  столь великая, что ей впору смутить саму смерть. Теперь
я  могу  расхаживать в  носках  сколько душе угодно,  так  как  у  меня  нет
родственников  на  этом континенте. Единственная  смерть  в доме, которую  я
теперь  могу  навлечь,  это,  по-видимому,  моя  собственная,  что,  однако,
означало бы смешение  приемного и передаточного устройств. Вероятность такой
путаницы мала, и в этом отличие электроники от суеверия. Если  я все-таки не
расхаживаю в носках по широким,  канадского клена  половицам, то не  потому,
что  такая   возможность  тем  не   менее   существует  и  не  из  инстинкта
самосохранения, но потому, что моя мать  этого не одобрила бы. Вероятно, мне
хочется хранить привычки нашей семьи теперь, когда  я -- это все, что от нее
осталось.
-==2==-
     Нас  было трое в этих наших полутора  комнатах: отец, мать и  я. Семья,
обычная  советская  семья  того  времени.  Время было послевоенное, и  очень
немногие могли позволить  себе иметь больше чем одного ребенка. У  некоторых
не  было  возможности  даже иметь  отца --  невредимого  и  присутствующего:
большой  террор и война поработали повсеместно, в  моем городе --  особенно.
Поэтому следовало полагать, что нам повезло, если учесть  к тому же, что  мы
--  евреи.  Втроем  мы пережили войну (говорю  "втроем",  так как  и  я тоже
родился до нее, в 1940 году); однако родители уцелели еще и в тридцатые.
     Думаю, они считали, что  им  повезло,  хотя  никогда  ничего такого  не
говорилось. Вообще  они  не  слишком  прислушивались  к  себе,  только когда
состарились и болезни начали осаждать  их. Но и тогда они не говорили о себе
и о смерти  в той манере,  что вселяет ужас в слушателя или побуждает его  к
состраданию.  Они   просто  ворчали,  безадресно  жаловались  на   боли  или
принимались обсуждать  то или иное лекарство.  Ближе  всего мать подходила к
этой  теме, когда, указывая на очень хрупкий китайский сервиз, говорила: "Он
перейдет к тебе, когда ты женишься или..." -- и обрывала фразу. И еще как-то
помню  ее говорящей  по телефону с одной своей неблизкой  подругой, которая,
как  мне было сказано,  болела: помню, мать  вышла из  телефонной  будки  на
улицу,  где я  поджидал ее, с каким-то непривычным выражением таких знакомых
глаз за стеклами очков в  черепаховой оправе. Я склонился  к  ней  (уже  был
значительно выше ростом) и спросил, что  же такое сказала та женщина, и мать
ответила, рассеянно глядя перед собой: "Она знает, что умирает,  и плакала в
трубку".
     Они все принимали как данность: систему, собственное  бессилие, нищету,
своего  непутевого сына. Просто пытались  во  всем добиваться лучшего:  чтоб
всегда на столе была еда -- и чем бы еда эта ни оказывалась, поделить  ее на
ломтики; свести концы с концами и, невзирая на то, что мы вечно перебивались
от  получки  до получки,  отложить рубль-другой  на  детское  кино, походы в
музей, книги, лакомства. Те посуда,  утварь,  одежда, белье, что  мы  имели,
всегда блестели чистотой, были отутюжены, заплатаны,  накрахмалены. Скатерть
-- всегда  безупречна и  хрустела, на абажуре над ней -- ни  пылинки, паркет
был подметен и сиял.
     Поразительно,  что  они  никогда не скучали.  Уставали  --  да,  но  не
скучали.  Большую часть  домашнего  времени они проводили на ногах:  готовя,
стирая,  крутясь  по квартире  между коммунальной кухней  и  нашими полутора
комнатами, возясь с какой-нибудь мелочью по хозяйству. Застать сидящими  их,
конечно,  можно  было во  время  еды,  но чаще  всего я помню мать на стуле,
склонившуюся  над  зингеровской  швейной  машинкой с комбинированным  ножным
приводом, штопающую наши тряпки, изнанкой пришивающую обтрепанные воротнички
на  рубашках, производящую починку или  перелицовку  старых  пальто. Отец же
сидел, только когда читал газету или за письменным столом. Иногда по вечерам
они смотрели фильм или концерт по нашему телевизору образца 1952 года. Тогда
они, бывало, тоже сидели. Вот так год назад сосед нашел  сидящего на стуле в
полутора комнатах моего отца мертвым.
-==3==-
     Он пережил свою жену на тринадцать месяцев. Из семидесяти восьми лет ее
жизни и восьмидесяти его я провел с ними только тридцать два года. Мне почти
ничего не известно о том, как они встретились, о том, что предшествовало  их
свадьбе; я даже не знаю, в каком году они поженились.  И я не знаю, как  они
жили  без меня свои последние одиннадцать или двенадцать лет. Поскольку  мне
никогда  не  проникнуть  в это, лучше предположить,  что  распорядок  хранил
обыденность,  что они, возможно,  даже остались  в выигрыше в смысле денег и
свободы  от страха,  что  меня опять арестуют. Если бы не то, что я  не  мог
поддержать их в старости, что меня не  оказалось  рядом, когда они  умирали.
Говорю это не столько  из  чувства  вины,  сколь  из эгоистического  отчасти
стремления ребенка  следовать за  родителями  в течение всей  их  жизни; ибо
всякий ребенок так или  иначе  повторяет  родителей  в развитии.  Я  мог  бы
сказать, что  в  конечном счете  желаешь узнать от них  о  своем  будущем, о
собственном старении;  желаешь взять  у  родителей  и  последний  урок:  как
умереть. Даже  если никаких уроков брать не хочется, знаешь, что  учишься  у
них,  хотя  бы  и  невольно.  "Неужели  я  тоже  буду  так  выглядеть, когда
состарюсь?.. Это сердечное -- или другое -- недомогание наследственно?"
     Я не знаю и уже не узнаю, что  они чувствовали на протяжении  последних
лет  своей  жизни. Сколько  раз их охватывал страх, сколько  раз были они на
грани смерти,  что ощущали, когда наступало облегчение, как  вновь  обретали
надежду, что мы втроем опять окажемся вместе.  "Сынок, -- повторяла  мать по
телефону, -- единственное, чего я хочу от жизни, -- снова увидеть тебя. -- И
сразу:  -- Что  ты делал пять  минут  назад,  перед тем  как  позвонил?"  --
"Ничего, мыл  посуду". -- "А,  очень хорошо, очень правильно: мыть посуду --
это иногда полезно для здоровья".
-==4==-
     Наши  полторы комнаты  были частью обширной,  длиной в  треть квартала,
анфилады,  тянувшейся  по  северной  стороне  шестиэтажного здания,  которое
смотрело на три улицы и площадь одновременно. Здание представляло собой один
из  громадных брикетов  в так называемом мавританском стиле, характерном для
Северной Европы начала века. Законченное в  1903 году, в год рождения  моего
отца, оно  стало архитектурной сенсацией Санкт-Петербурга  того  времени,  и
Ахматова однажды  рассказала  мне,  как она с  родителями ездила  в пролетке
смотреть на это чудо. В  западном его крыле,  что обращено  к одной из самых
славных в российской словесности улиц -- Литейному проспекту, некогда снимал
квартиру  Александр  Блок. Что  до нашей анфилады,  то ее занимала чета, чье
главенство  было  ощутимым как  на  предреволюционной  русской  литературной
сцене, так и позднее в Париже в  интеллектуальном климате  русской эмиграции
двадцатых и тридцатых годов: Дмитрий  Мережковский и Зинаида  Гиппиус. И как
раз  с  балкона  наших   полутора  комнат,   изогнувшись  гусеницей,   Зинка
выкрикивала оскорбления революционным матросам.
     После  революции, в  соответствии  с  политикой "уплотнения" буржуазии,
анфиладу  поделили  на кусочки,  по комнате на семью. Между  комнатами  были
воздвигнуты  стены  -- сначала из фанеры.  Впоследствии,  с  годами,  доски,
кирпичи  и  штукатурка возвели эти  перегородки в ранг  архитектурной нормы.
Если  в  пространстве  заложено  ощущение  бесконечности,  то  --  не  в его
протяженности, а в сжатости. Хотя бы потому, что сжатие пространства, как ни
странно, всегда  понятнее. Оно лучше организовано, для него больше названий:
камера, чулан, могила. Для просторов остается лишь широкий жест.
     В СССР минимальная  норма  жилой  площади 9 м^2  на человека. Следовало
считать, что  нам повезло, ибо в силу причудливости  нашей части анфилады мы
втроем оказались  в помещении общей площадью 40 м^2.  Сей иэлишек  связан  с
тем,  что  при  получении  нашего  жилища  мои  родители пожертвовали  двумя
отдельными комнатами в разных частях города, где  они жили до  женитьбы. Это
понятие о квартирном обмене -- или лучше просто  обмене (ввиду несомненности
предмета) -- нет  способа передать постороннему, чужестранцу.  Имущественные
законодательства окутаны тайной повсюду, но иные из них таинственней других,
в  особенности когда недвижимостью владеет  государство. Деньги, к  примеру,
тут ни  при чем,  поскольку  в  тоталитарном государстве доходы  граждан  не
слишком дифференцированы, говоря иначе, все равны  в нищете. Вы не покупаете
жилье;  если   вас,  допустим,  двое  и  вы   решили   съехаться,   то  вам,
следовательно, положено помещение, равное общей площади ваших прежних жилищ.
Но  именно  чиновники  в районной  жилконторе решают,  что вам  причитается.
Взятки бесполезны,  ибо иерархия этих чиновников, в  свою очередь, чертовски
таинственна,  а  их первое  побуждение  -- дать вам  поменьше. Обмены длятся
годами, и единственный ваш союзник -- усталость, то есть вы можете надеяться
взять  их  измором, отказываясь от всего, размером уступающего  тому, чем вы
располагали  прежде.  Помимо  абстрактной  арифметики, на  их решение  также
влияет  уйма   разнородных  допущений,  никогда  не  оговариваемых  законом,
связанных  с  вашим  возрастом,   национальной  и  расовой  принадлежностью,
профессией, возрастом и  полом  вашего ребенка,  социальным происхождением и
местом рождения, не говоря  уж о производимом вами  личном впечатлении и пр.
Только  чиновники  знают,  что  есть  в  наличии,   лишь  они  устанавливают
соответствие  и  вольны отнять  или накинуть пару квадратных  метров.  А как
много  эти два метра значат!  Можно разместить на  них книжный  шкаф, а  еще
лучше -- письменный стол.
-==5==-
     Помимо излишка в  тринадцать квадратных метров, нам  неслыханно повезло
еще и в том, что коммунальная квартира, в  которую  мы  въехали,  была очень
мала,   часть  анфилады,   составлявшая   ее,  насчитывала   шесть   комнат,
разгороженных таким  образом,  что  они  давали приют только четырем семьям.
Включая  нас, там жило всего  одиннадцать человек. В  иной коммуналке  число
жильцов могло  запросто  достигать  и сотни.  Середина,  однако,  колебалась
где-то между двадцатью пятью и пятьюдесятью. Наша была почти крошечной.
     Разумеется, мы  все  делили один клозет, одну ванную и  одну кухню.  Но
кухню весьма просторную,  клозет очень приличный и уютный. Что до  ванной --
гигиенические   привычки  были  таковы,  что   одиннадцать  человек  нечасто
сталкивались, принимая ванну или  стирая белье. Оно висело в двух коридорах,
соединявших  комнаты  с кухней, и  каждый  из  нас  назубок  знал  соседское
исподнее.
     Соседи были хорошими соседями --  и  как  люди, и  оттого, что все  без
исключения ходили  на службу и,  таким образом,  отсутствовали лучшую  часть
дня. За исключением одной из  них, они не  были  доносчиками; не плохое  для
коммуналки  соотношение. Но  даже она, приземистая,  лишенная талии женщина,
хирург  районной  поликлиники, порой  давала врачебный  совет,  подменяла  в
очереди за  какой-нибудь съестной редкостью,  приглядывала  за вашим кипящим
супом. Как там в "Расщепителе звезд" у Фроста? "Общительность склоняет нас к
прощенью".
     При всех неприглядных сторонах  этой формы бытия, коммунальная квартира
имеет, возможно, также и сторону,  их искупающую.  Она обнажает самые основы
существования: разрушает любые иллюзии относительно человеческой природы. По
тому, кто как пернул, ты можешь опознать засевшего в клозете, тебе известно,
что у него (у нее) на ужин, а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они
издают в постели, и когда у женщин менструация.  Нередко  именно тебе  сосед
поверяет свои  печали, и это он (или она) вызывает "скорую", случись с тобой
сердечный приступ или что-нибудь похуже. Наконец, он (или она) однажды могут
найти тебя мертвым на стуле -- если ты живешь один -- и наоборот.
     Какими  колкостями  или  медицинскими  и  кулинарными  советами,  какой
доверительной  информацией  о  продуктах,  появившихся  вдруг  в  одном   из
магазинов, обмениваются  по  вечерам на  коммунальной  кухне жены, готовящие
пищу! Именно тут учишься житейским основам -- краем уха,  уголком глаза. Что
за тихие  драмы открываются взору,  когда  кто-то с кем-то внезапно перестал
разговаривать!  Какая это школа  мимики! Какую бездну чувств может  выражать
застывший,  обиженный позвоночник или ледяной профиль! Какие запахи, ароматы
и благоухания плавают  в воздухе вокруг стоваттной желтой слезы,  висящей на
растрепанной косице электрического шнура. Есть нечто племенное в этой тускло
освещенной пещере,  нечто изначально эволюционное, если угодно; и кастрюли и
сковородки свисают над газовыми плитами подобно тамтамам.
-==6==-
     Вспоминаю их  не от тоски, но оттого,  что именно  тут моя мать провела
четверть жизни. Семейные люди редко едят не дома; в России -- почти никогда.
Я не  помню ни ее, ни отца за столиком в ресторане или даже в кафетерии. Она
была  лучшим поваром, которого  я когда-либо знал,  за исключением, пожалуй,
Честера Каллмана,  однако у того в  распоряжении  было  больше ингредиентов.
Очень часто  вспоминаю ее на кухне в переднике  -- лицо раскраснелось и очки
слегка  запотели  -- отгоняющей меня  от  плиты, когда  я  пытаюсь  схватить
что-нибудь прямо с огня. Верхняя губа блестит от пота;  коротко  стриженные,
крашенные хной седые  волосы беспорядочно вьются.  "Отойди! -- она сердится.
-- Что за нетерпение!" Больше я этого не услышу никогда.
     И  я  не  увижу  отворяющуюся  дверь (как с  латкой или двумя огромными
сковородками  в руках она проделывала это?  использовала  их тяжесть,  чтобы
нажать на дверную ручку?) и ее, вплывающую в комнату с обедом, ужином, чаем,
десертом. Отец читает газету, я  не  двигаюсь  с места, пока  мне не  скажут
отложить  книгу,  и  ей  известно,  что  та помощь,  на  которую она  вправе
рассчитывать, наверняка  была бы запоздалой  и неуклюжей. В ее семье мужчины
скорее знали  об учтивых манерах,  нежели владели  ими. Даже проголодавшись.
"Опять ты читаешь своего Дос  Пассоса? -- она скажет, накрывая на стол. -- А
кто  будет  читать Тургенева?" -- "Что ты хочешь от него, -- отзовется отец,
складывая газету, -- одно слово -- бездельник".
-==7==-
     Странно, что я вижу самого себя в этой сцене.  И тем не менее я вижу --
так же отчетливо, как вижу  их. И опять-таки это не тоска  по  молодости, по
прежнему месту жительства.  Нет, скорее  всего теперь,  когда они умерли,  я
вижу их жизнь такой,  какой она была  прежде, а прежде она включала меня. То
же,  я думаю, они могли  бы помнить  обо  мне. Если, конечно, сейчас  они не
обладают даром  всеведения и не наблюдают меня  сидящим на кухне в квартире,
которую я снимаю у  колледжа,  пишущим эти строки на языке, которого они  не
знают, хотя,  если  на  то  пошло,  теперь они должны  быть  всеязычны.  Это
единственная  возможность для них  повидать меня и Америку. Это единственный
способ для меня увидеть их и нашу комнату.
-==8==-
     Наш  потолок,   приблизительно  четырнадцати,  если  не  больше,  футов
высотой, был украшен гипсовым, все в том же  мавританском  стиле орнаментом,
который, сочетаясь  с трещинами и  пятнами протечек от временами  лопавшихся
наверху  труб, превращал  его  в очень подробную карту  некой несуществующей
сверхдержавы или архипелага.  Из трех  высоких  сводчатых окон нам ничего не
было видно,  кроме  школы напротив; но центральное окно одновременно служило
дверью  балкона. С  этого балкона нам открывалась  длина всей улицы, типично
петербургская безупречная  перспектива,  которая замыкалась силуэтом  купола
церкви св. Пантелеймона или -- если взглянуть направо -- большой площадью, в
центре  которой  находился  собор  Преображенского  полка  ее императорского
величества.
     К  тому времени, как мы перебрались  в это мавританское чудо, улица уже
носила имя  Пестеля, казненного вождя декабристов. Изначально,  однако,  она
называлась  по церкви, что маячила  в  ее  дальнем конце: Пантелеймоновская.
Там, вдалеке, улица огибала церковь и бежала к Фонтанке, пересекала мостик и
приводила  вас  в  Летний  сад.  В  этой  части  улицы некогда  жил  Пушкин,
сообщавший  в одном из писем  к  жене: "Да ведь  Летний  сад  мой огород. Я,
вставши от сна, иду туда в халате и туфлях. После обеда сплю  в нем, читаю и
пишу. Я в нем дома".
     Его  дом  был,  если  не  ошибаюсь,  одиннадцатым, наш --  номер  27  и
находился  в конце улицы, впадающей в соборную площадь.  Но поскольку здание
стояло на пересечении с  легендарным Литейным проспектом, наш почтовый адрес
выглядел так:  Литейный  пр., д. 24,  кв. 28. По  нему  мы получали  письма,
именно его я писал на  конвертах,  которые отправлял родителям. Упоминаю его
здесь не потому,  что  это  имеет какое-то значение, но потому, что моя рука
никогда больше не выведет этого адреса.
-==9==-
     Странным  образом наша мебель оказалась под стать обличью и внутреннему
виду  здания.  Она  была  так  же  массивна  и  перегружена  завитками,  как
штукатурная  лепка  на фасаде или  выступавшие на стенах изнутри  пилястры и
панно,  опутанные  гипсовыми гирляндами  каких-то геометрических фруктов.  И
внешний облик,  и  внутренний орнамент --  светло-коричневые,  цвета какао с
молоком. Наши два  огромных собороподобных буфета  были, однако,  из черного
лакированного дуба, но все-таки принадлежали той же эпохе, началу  века, как
и само здание.  Возможно, именно  это,  хотя  и невольно,  с  самого  начала
расположило к  нам  соседей. И  возможно, по той же причине,  едва проведя в
этом  здании год,  мы  чувствовали  себя так,  как будто  жили здесь всегда.
Ощущение, что буфеты  обрели  дом или, может быть, наоборот, как-то дало нам
понять, что и мы обосновались прочно, что переезжать нам более не суждено.
     Эти  трех  с  половиной метров  высотой  двухэтажные  буфеты  (чтобы их
сдвинуть,  приходилось  снимать верхнюю,  с карнизом,  часть  со  стоящей на
слоновьих ножках нижней) вмещали  практически все,  накопленное нашей семьей
за  время  ее  существования.  Роль,  отведенную  повсеместно  чердакам  или
подвалам, в нашем  случае играли буфеты.  Различные  отцовские фотоаппараты,
принадлежности  для  проявления  и печатания снимков, сами  снимки,  посуда,
фарфор, белье, скатерти, обувные  коробки с ботинками, которые уже малы ему,
но еще  велики  мне,  инструменты,  батарейки,  его  старые  морские  кители
бинокли,  семейные  альбомы, пожелтевшие  иллюстрированные журналы,  шляпы и
платки моей  матери,  серебряные  бритвы  "Золинген",  испорченные карманные
фонарики,  его  награды,  ее  разноцветные кимоно, их  письма  друг к другу,
лорнеты,  веера,  прочие  сувениры памяти --  все  это хранилось  в пещерных
недрах буфетов,  преподнося, когда открываешь  дверцу,  букет  из нафталина,
старой  кожи  и  пыли. На  нижней  части  буфета,  как  на  каминной  полке,
красовались  два  хрустальных   графина  с  ликерами  и   покрытая  глазурью
фарфоровая парочка подвыпивших китайских  рыбаков, тянущих свой  улов.  Мать
вытирала с них пыль два раза в неделю.
     Задним   числом   содержимое  этих  буфетов  можно   сравнить  с  нашим
коллективным  подсознательным;  в  то время такая мысль не  пришла бы мне  в
голову.  По крайней мере все те вещи были частью сознания родителей, знаками
их памяти -- о  временах и местах, как правило,  мне  предшествующих,  об их
совместном  и отдельном прошлом, о юности и детстве, о другой эпохе, едва ли
не о другом столетии. Задним числом опять-таки я бы добавил: об их  свободе,
ибо они  родились  и  выросли  свободными,  прежде  чем  случилось  то,  что
безмозглая сволочь именует революцией, но  что для них, как и для нескольких
поколений других людей, означало рабство.
-==10==-
     Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв,
растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария
Вольперт  и  Александр  Бродский  обрели   реальнось  в  "иноземном  кодексе
совести", хочу, чтобы глаголы движения английкого языка повторили  их жесты.
Это не воскресит их, но по крайней мере  английская  грамматика в  состоянии
послужить  лучшим   запасным   выходом   из  печных  труб   государственного
крематория,  нежели  русская.  Писать  о  них  по-русски  значило бы  только
содействовать    их   неволе,    их   уничижению,   кончающимся   физическим
развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять  государство с языком,
но двое стариков,  скитаясь по многочисленным государственным  канцеляриям и
министерствам  в надежде  добиться  разрешения  выбраться  за границу, чтобы
перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски
слышали в ответ двенадцать  лет кряду, что государство считает такую поездку
"нецелесообразной".  Повторение  этой  формулы по меньшей мере  обнаруживает
некоторую фамильярность  обращения  государства  с  русским  языком. А кроме
того,  даже  напиши я это по-русски, слова эти не увидели  бы  света дня под
русским небом. Кто б тогда прочел  их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо
умерли,  либо умрут при сходных  обстоятельствах? История, слишком хорошо им
знакомая. Они знают, что чувствуешь,  когда  не  разрешено повидать мать или
отца  при смерти; молчание, воцаряющееся  вслед за  требованием срочной визы
для  выезда на  похороны  близкого.  А  затем становится слишком поздно,  и,
повесив телефонную трубку, он или она бредет из  дому в иностранный полдень,
ощущая нечто, для чего ни в  одном языке нет  слов и  что никаким стоном  не
передать тоже...  Что мог бы я  сказать им? Каким образом исцелить?  Ни одна
страна   не   овладела   искусством   калечить   души   своих  подданных   с
неотвратимостью России, и никому с пером в руке  их не вылечить: нет, это по
плечу  лишь  Всевышнему,  именно  у него  на это достаточно  времени.  Пусть
английский язык приютит  моих  мертвецов. По-русски  я готов читать,  писать
стихи или  письма.  Однако Марии Вольперт и Александру  Бродскому английский
сулит лучший вид  загробной жизни,  возможно,  единственно существующий,  не
считая заключенного во мне самом. Что же  до меня самого, то писать  на этом
языке -- как мыть ту посуду: полезно для здоровья.
-==11==-
     Мой  отец был журналистом --  говоря точнее, фотокорреспондентом,  хотя
пописывал  и  статейки.  Поскольку  писал он  по преимуществу для ежедневных
многотиражек,  которых   все  равно  никто  не  читает,  большая  часть  его
репортажей  обыкновенно начиналась так: "Тяжелые штормовые тучи повисли  над
Балтикой..."  --  в  надежде  на  то,  что  погода  в  наших широтах  всегда
подстроится к такому началу. У него было два диплома: географа, полученный в
Ленинградском университете, и журналиста -- в Школе  Красной журналистики. В
последнюю он поступил, когда стало очевидно, что намерения путешествовать, в
особенности за границей, не стоит расценивать всерьез: как  еврею, как  сыну
книгоиздателя и беспартийному.
     Журналистика  (в известной  степени) и  война  (значительно)  исправили
положение. Он повидал шестую часть  суши (обычное количественное определение
территории  СССР) и немало воды. Хотя  его прикомандировали  к флоту,  война
началась для него в  1940  году в Финляндии, а закончилась в 1948-м в Китае,
куда он был послан с группой  военных советников  содействовать  притязаниям
Мао  и откуда  прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой  и  сервизы, что  мать
хотела подарить мне, когда  я женюсь. В промежутке  он эскортировал конвои в
Баренцевом море, отстаивал и сдал  Севастополь на Черном, примкнул --  когда
его корабль пошел ко дну -- к морской пехоте. Был отправлен на Ленинградский
фронт,  сделал  лучшие  из  виденных  мной  фотографий  осажденного города и
участвовал в прорыве блокады.  (Думаю,  этот отрезок войны оказался для него
самым важным благодаря соседству семьи и дома. Все же вопреки близости к ним
он потерял  квартиру  и единственную  сестру: следствие бомбежек и  голода.)
Затем он снова был послан  на Черное  море, высадился  на печально известной
Малой земле, защищал  ее; по  мере  продвижения фронта  на запад оказался  в
Румынии  и  короткое  время  был  даже  военным комендантом  Констанцы.  "Мы
освободили  Румынию", -- иногда  хвастался он и принимался  вспоминать  свои
встречи с  королем Михаем,  единственным королем, увиденным  им воочию; Мао,
Чан Кайши, не говоря уж о Сталине, он считал выскочками.
-==12==-
     В каких бы  там военных играх в Китае он ни был замешан, наша маленькая
кладовка,  наши  буфеты  и  стены сильно  выгадали от  этого.  Все  предметы
искусства,  их  украсившие,   были  китайского  происхождения:  пробковые  с
акварелью рисунки, мечи самураев,  небольшие  шелковые  экраны.  Подвыпившие
рыбаки оставались последними от  оживленного многолюдья фарфоровых  фигурок,
куколок и пингвинов в шляпах, которые исчезали постепенно -- жертвы неловких
жестов или необходимости  подарков ко дню  рождения разным родственникам. От
мечей тоже  пришлось отказаться в  пользу  государственной коллекции как  от
потенциального оружия, хранение  которого  рядовым гражданам было запрещено.
Подумать только! -- какая разумная предусмотрительность -- ввиду последующих
милицейских вторжений, навлеченных мной  на  полторы  комнаты. Что  касается
фарфоровых  сервизов,  потрясающе изысканных на  мой неискушенный взгляд, --
мать и слышать не хотела  о  том, чтобы хоть одно изящное  блюдечко украсило
наш стол. "Они не для жлобов, -- терпеливо объясняла она нам, -- а вы жлобы.
Вы очень неуклюжие жлобы". К тому же посуда, из которой мы ели,  была вполне
красива, да и прочна тоже.
     Я  помню  темный,  промозглый   ноябрьский   вечер  1948  года,  тесную
шестнадцатиметровую комнату, где мы во время и сразу после войны жили вдвоем
с матерью. В тот вечер отец вернулся из Китая. Помню звонок в дверь и как мы
с матерью  бросаемся к выходу на  тускло освещенную лестничную клетку, вдруг
потемневшую  от  морских  кителей: отец,  его  друг  капитан Ф. М.  и с ними
несколько  военных,  вносящих  в  коридор  три  огромных деревянных  ящика с
китайским уловом,  разукрашенных с боков гигантскими, похожими на осьминогов
иероглифами.  Затем  мы  с капитаном  Ф. М.  сидим за столом, и,  пока  отец
распаковывает ящики, мать, в желто-розовом крепдешиновом платье, на  высоких
каблуках,  всплескивает  уками  и  восклицает:  "Ach!  Oh  wunderbar!"  --
по-немецки, на языке ее латвийского детства и нынешней службы переводчицей в
лагере  для  военнопленных,  --  и  капитан Ф.  М.,  высокий  и стройный,  в
незастегнутом  темно-синем  кителе,   наливает  себе  из  графина   рюмочку,
подмигивая мне как взрослому.  Ремни с  якорями на  пряжках и  парабеллумы в
кобурах  лежат на  подоконнике, мать ахает при виде кимоно.  Война окончена,
наступил мир, я слишком мал для того, чтоб подмигнуть в ответ.
-==13==-
     Сичас  мне в точности столько лет, сколько  было в тот ноябрьский вечер
отцу: мне сорок  пять,  и вновь я вижу эту сцену  с неестественной ясностью,
словно сквозь мощную  линзу, хотя все ее участники,  кроме  меня, мертвы.  Я
вижу  ее так  ясно,  что  могу  подмигнуть капитану Ф.  М.  ...  Не  это  ли
предвиделось  уже   тогда?  Нет  ли  здесь,  в  этом   перемигивании   через
пространство  почти  в сорок  лет,  какого-то  значения,  какого-то  смысла,
ускользающего от  меня?  Не  вся ли жизнь  -- об этом? Если нет,  откуда эта
ясность,  зачем она?  Единственный  ответ,  приходящий  в голову:  чтобы  то
мгновение  жило, чтоб оно не было  забыто,  когда все  актеры, меня включая,
сойдут  со сцены. Возможно,  таким  образом  понимаешь  по-настоящему, каким
драгоценным  оно было --  воцарение  мира.  В одной  семье. И чтобы  попутно
выяснилось,  что  такое  мгновение.  Будь  то  возвращение  чьего-то отца,
вскрытие ящика. Отсюда эта месмерическая ясность. Или, возможно, оттого, что
ты сын фотографа и твоя память всего лишь проявляет  пленку. Отснятую твоими
глазами  почти  сорок лет назад. Вот почему  тогда  ты не смог  подмигнуть в
ответ.
-==14==-
     Отец носил морскую  форму  приблизительно еще два года. И как раз тогда
мое детство началось всерьез.  Он  был офицером, заведующим фотолабораторией
Военно-морского музея,  расположенного  в  самом  прекрасном  во всем городе
здании. А значит, и во  всей империи.  То было здание бывшей фондовой биржи:
сооружение несравненно более греческое, чем любой Парфенон, и к тому же куда
удачней  расположенное  --  на стрелке  Васильевского острова, врезавшейся в
Неву в самом ее широком месте.
     Ранними  вечерами  после  уроков  я  пробирался  через  город  к  реке,
пересекал Дворцовый мост, с  тем чтобы забежать в музей за  отцом и вместе с
ним  пешком  вернуться  домой.  Лучше  всего  бывало,  когда  он по  вечерам
оказывался дежурным и музей был уже закрыт. Он появлялся в длинном мраморном
коридоре  во всем великолепии, с сине-бело-синей повязкой  дежурного офицера
на левой руке и парабеллумом  в кобуре, болтающимся на ремне на правом боку;
морская фуражка с лакированным козырьком  и позолоченным "салатом"  скрывала
его безнадежно лысую  голову. "Здравия желаю,  капитан", -- говорил  я,  ибо
таков  был  его  чин;  он  усмехался  в  ответ  и,  поскольку дежурство  его
продолжалось еще около часа, отпускал меня шляться по музею в одиночестве.
     По глубокому  моему  убеждению,  за  вычетом литературы двух  последних
столетий  и,  возможно, архитектуры своей  бывшей столицы, единственное, чем
может гордиться Россия,  это историей собственного флота. Не из-за эффектных
его  побед,  коих  было  не  так  уж  много,  но  ввиду  благородства  духа,
оживлявшего сие предприятие. Вы скажете  -- причуда,  а то и  вычура; однако
порождение  ума единственного  мечтателя  среди  русских  императоров, Петра
Великого, воистину представляется мне  гибридом  вышеупомянутой литературы с
архитектурой.   Создававшийся   по    образцу   британского   флота,   менее
функциональный,  скорее  декоративный,  проникнутый  духом  открытий,  а  не
завоеваний,  склонный скорее к героическому жесту и самопожертвованию, чем к
выживанию любой  ценой, этот  флот действительно был  мечтой  о безупречном,
почти отвлеченном порядке, державшемся на водах мировых морей, поскольку  не
мог быть достигнут нигде на российской почве.
     Ребенок -- это  прежде  всего эстет:  он  реагирует  на  внешность,  на
видимость,  на  очертания  и формы. Едва ли что-либо мне  нравилось в  жизни
больше, чем те гладко выбритые адмиралы -- анфас и в  профиль -- в золоченых
рамах, которые  неясно  вырисовывались  сквозь  лес  мачт на моделях  судов,
стремящихся  к   натуральной   величине.   В   мундирах   восемнадцатого   и
девятнадцатого веков, с жабо или высокими стоячими воротниками, в похожих на
лопухи  эполетах с бахромой,  в париках  и  бегущих через  всю грудь широких
голубых   лентах,  они  очень  сильно  смахивали  на   орудия  совершенного,
отвлеченного  идеала, не менее точные,  чем отороченные  бронзой астролябии,
компасы,  бинокли  и  секстанты, поблескивающие  вокруг. Они могли вычислить
место человека под звездами  с  меньшей  погрешностью, чем  их повелители! И
можно  было  только  пожелать,  чтобы  они  правили  житейским  морем  тоже:
подвергаться  суровостям   их  тригонометрии,  а   не   дешевой  планиметрии
идеологий, быть творением мечты,  пусть даже миража, а не частью реальности.
По  сей  день  я полагаю, что страна только  выиграла бы, имей  она символом
нации не двуглавую  подлую имперскую птицу или полумасонский серп и молот, а
флаг  русского флота  --  наш славный, поистине прекрасный Андреевский флаг:
косой синий крест на девственно белом фоне.
-==15==-
     По пути  домой мы с  отцом  заглядывали в магазины, с тем  чтобы купить
продукты  или фотопринадлежности (пленку, реактивы, бумагу), останавливались
у витрин. Пока мы проходили через центр города,  он  рассказывал мне историю
того  или иного фасада: что находилось здесь до войны или до  1917 года, кто
был  архитектором, кто владельцем, кто жильцом,  что с ними произошло и,  на
его взгляд, почему.  Этот морской капитан  шести футов ростом  знал немало о
гражданской жизни, и постепенно  я стал воспринимать его форму как камуфляж;
сказать  точнее, идея различия  между формой и  содержанием пустила  корни в
моем школьническом уме.  Отцовская форма имела к этому следствию не  меньшее
отношение,  чем  современное  содержание,  кроющееся за фасадами  домов,  на
которые   он   указывал.  В  разумении  школьника   подобное  несоответствие
преломлялось, конечно,  как приглашение ко лжи (хотя нужды  особой  в ней не
было);  в  глубине  души,  однако, мне  кажется, это научило  меня  принципу
сохранения внешнего благополучия независимо от происходящего внутри.
     В России военные редко носят штатское, даже дома. Отчасти это связано с
их  гардеробом,  всегда  не  слишком обширным,  хотя  главным образом  имеет
отношение к понятию значительности, соотносимому с формой и,  следовательно,
с  вашим  общественным  положением.  В  особенности  если  вы  офицер.  Даже
демобилизовавшиеся и пенсионеры норовят еще какое-то время  носить и  дома и
на  людях ту или  иную  часть своего служебного  наряда -- китель без погон,
сапоги с голенищами, фуражку, шинель, дающие понять всем (и напоминающие  им
самим)  об их воинской  принадлежности: ибо командовавший однажды  командует
всегда.  Как протестантское духовенство  в  здешних широтах;  и  в случае  с
военным  моряком   сходство  это  всего  сильней  из-за  белого  подкладного
воротничка.
     У нас имелась уйма тех подворотничков, целлулоидных и хлопчатобумажных,
в верхнем ящике буфета; через несколько лет, когда я учился в седьмом классе
и была  введена школьная форма, мать  разрезала  и  пришивала  их к стоячему
воротнику моей мышино-серой  курточки. Ибо и форма  тоже  была  полувоенной:
курточка, ремень с  пряжкой, соответствующие  брюки, фуражка с  лакированным
козырьком. Чем  раньше начинаешь думать о  себе как о солдате, тем лучше для
государства. У меня  это не вызывало  возражений,  и все  же  я недолюбливал
цвет, наводивший  на мысль о  пехоте или,  того  хуже,  о  милиции.  Никаким
образом он не подходил  к черной  как смоль отцовской шинели с двумя  рядами
желтых пуговиц,  напоминавшими ночной проспект.  А когда он ее  расстегивал,
из-под  нее  виднелся темно-синий  китель  с  еще одной  шеренгой  таких  же
пуговиц:  тускло освещенная  вечерняя улица.  "Улица  внутри  проспекта"  --
именно так  я думал  об отце, искоса поглядывая  на  него  по  пути из музея
домой.
-==16==-
     Две  вороны  тут,  во  дворе  у  меня за  домом  в Саут-Хадли. Довольно
большие, величиной почти  с воронов;  и, подъезжая к  дому  или покидая его,
первое,  что я вижу, это их. Здесь они появились  поодиночке: первая  -- два
года назад,  когда умерла мать. вторая -- в прошлом году, сразу после смерти
отца. Во  всяком случае, именно так  я заметил их присутствие. Теперь всегда
они показываются  или взлетают вместе и слишком бесшумны для ворон. Стараюсь
не  смотреть на них;  по крайней мере  стараюсь за ними не следить. Все же я
приметил их  склонность задерживаться в сосновой роще, которая начинается за
моим  домом  в  конце двора и  идет, с  четверть мили, по скату  к  лужайке,
окаймляющей небольшой овраг с парой крупных валунов на краю. Нынче  я там не
хожу, поскольку боюсь спугнуть их,  ворон, дремлющих на  вершинах  тех  двух
валунов в  солнечном  свете. И  я  не  пробую отыскать  воронье  гнездо. Они
черные, но я заметил, что изнанка их кральев цвета сырого пепла.  Не вижу их
лишь тогда, когда идет дождь.
-==17==-
     В 1950, кажется,  году  отца демобилизовали в  соответствии  с каким-то
постановлением Политбюро,  запрещавшим лицам еврейского  происхождения иметь
высокое  офицерское  звание.  Постановление   было  подготовлено,  если   не
ошибаюсь, Ждановым,  ответственным  в  ту  пору  за идеологию  в Вооруженных
Силах.  К  тому  времени  отцу  уже  минуло сорок семь, и ему,  в  сущности,
приходилось  начинать жизнь заново. Он  решил  вернуться к  журналистике,  к
своим  фоторепортажам.  Для этого, однако, следовало  устроиться на работу в
журнал или газету,  что  оказалось  весьма  непросто:  пятидесятые  годы для
евреев были тяжелыми временами. Борьба с "безродными  космополитами"  была в
самом разгаре; за ней в 1953 году последовало "дело врачей", не окончившееся
привычным  кровопролитием  лишь потому, что  его  вдохновитель,  сам товарищ
Сталин,  в апогее кампании  нежданно-негаданно сыграл в ящик.  Но задолго до
того  и  какое-то время  спустя  воздух полнился  слухами  о  планируемых  в
Политбюро репрессиях против евреев, о переселении этих исчадий пятого пункта
на  Дальний  Восток,  в  область,  именуемую  Биробиджаном,   неподалеку  от
китайской  границы.  По  рукам  ходило  даже  письмо  за  подписью  наиболее
известных  обладателей  пятого  пункта  --  гроссмейстеров,  композиторов  и
писателей,  -- содержащее просьбу к ЦК и лично к товарищу Сталину  разрешить
им, евреям, искупить  суровым трудом в отдаленных  местностях большой  вред,
причиненный  русскому народу. Письмо должно было со дня на день появиться  в
"Правде" и стать предлогом для депортации.
     То, однако, что появилось  в "Правде",  оказалось  сообщением о  смерти
Сталина,  даже к  тому времени  мы  уже готовились к  путешествию и  продали
пианино,  на  котором в нашем  семействе  все равно никто не  играл (вопреки
стараниям  дальней родственницы,  приглашенной матерью  ко мне  в учителя, я
решительно  не  проявлял  ни  способностей,  ни  терпения).  Но  по-прежнему
возможности беспартийного еврея  в  той обстановке  устроиться  в журнал или
газету представлялись жалкими, в связи с чем отец снялся с якоря.
     Несколько лет кряду он разъезжал по стране, заключив в Москве договор с
ВДНХ.   Таким  образом,  нам   иногда  перепадали  какие-нибудь   чудеса  --
двухкилограммовые помидоры или грушеяблоки; но жалованье выплачивалось более
чем скудное, и  втроем мы существовали исключительно на материнскую зарплату
служащей в районной жилконторе. То  были  самые нищие  наши годы,  и  именно
тогда  родители  начали  болеть.  Но  все равно отец сохранял верность своей
компанейской природе, и часто, прогуливаясь с ним по городу, мы навещали его
военно-морских приятелей, нынче заправлявших  яхт-клубом, стороживших старые
верфи,  муштровавших нахимовцев. Их оказалось  и впрямь немало, и  неизменно
они  были рады  его  видеть (вообще  я ни разу не  встретил кого-либо  -- ни
мужчину, ни женщину, -- кто держал бы на него обиду). Один из его приятелей,
главный  редактор  многотиражки  морского  пароходства,  еврей с неприметной
русской  фамилией, наконец устроил его к себе, и, пока не  вышел  на пенсию,
отец готовил для этой газеты репортажи из ленинградской гавани.
     Мне  кажется, что большую часть жизни  он  провел на ногах ("Репортера,
как  волка, ноги кормят"  --  было  частой его  присказкой) -- среди  судов,
моряков,  капитанов,  кранов, грузов. На  заднем плане всегда присутствовали
зыблющийся цинк водной  простыни, мачты, черный металлический силуэт кормы с
несколькими начальными или конечными белыми  буквами названия порта приписки
судна. Круглый год, за исключением зимы, он  носил черную  морскую фуражку с
лакированным  козырьком.  Ему нравилось  находиться вблизи  воды,  он обожал
море.  В  этой  стране так  ближе всего  можно  подобраться к свободе.  Даже
посмотреть  на  море иногда бывает достаточно, и он смотрел и фотографировал
его большую часть жизни.
-==18==-
     В  той  или  иной  мере всякое  дитя стремится  к  взрослости и  жаждет
вырваться  из дома, из своего тесного  гнезда.  Наружу! В настоящую жизнь! В
широкий мир. К самостоятельному существованию.
     В  положенный  срок  его  желание сбывается. И какое-то  время  молодой
человек захвачен новыми перспективами,  строительством собственного  гнезда,
собственной реальности.
     Затем однажды, когда  новая реальность изучена, когда самостоятельность
осуществлена, он внезапно выясняет, что старое гнездо исчезло, а те, кто дал
ему жизнь, умерли. В  тот день  он  ощущает себя неожиданно лишенным причины
следствием.   Чудовищность   утраты   делает  оную  непостижимой.  Рассудок,
оголенный  этой  утратой, съеживается  и  увеличивает ее значительность  еще
больше.
     Человек  осознает,  что  его  юношеские поиски "настоящей  жизни",  его
бегство из гнезда оставили это  гнездо незащищенным. Ничего не попишешь; тем
не менее он может свалить вину на природу.
     В  чем  природу  не  обвинишь, так это  в  открытии  им  того,  что его
собственные   достижения,   реальность   его   собственной   выделки   менее
обоснованны,  нежели  реальность  покинутого  гнезда.  Что  если  некогда  и
существовало  что-либо настоящее в его жизни, то это именно гнездо, тесное и
душное, откуда  ему так нестерпимо  хотелось бежать.  Ибо  гнездо  строилось
другими,  теми, кто дал ему жизнь,  а не  им  самим, знающим  слишком хорошо
истинную цену  собственному  труду,  пользующимся,  в  сущности,  всего лишь
данной ему жизнью.
     Он знает, сколь  умышленно, сколь  нарочито и преднамеренно все, что им
создано. Как в конечном счете все это преходяще. И если даже  все это никуда
не  девается,  то  в  лучшем  случае  ему  дано использовать  созданное  как
свидетельство своего мастерства, коим он волен похваляться.
     Ведь  при  всем своем  мастерстве  он так  и  не  сможет воссоздать  то
примитивное, прочное гнездо, которое услышало его  первый в жизни крик. И он
не  сумеет воссоздать тех,  кто поместил его туда. Будучи следствием, он  не
может восстановить своей причины.
-==19==-
     Самым  крупным  предметом  нашей  обстановки,  или, правильнее сказать,
предметом,  занимавшим  больше   всего  места,  была  родительская  кровать,
которой, полагаю,  я  обязан моей жизнью. Она представляла  собой громоздкое
двуспальное  сооружение,  чья резьба  опять-таки  соответствовала в какой-то
мере всему остальному, будучи, впрочем,  выполнена в  более  поздней манере.
Тот же растительный лейтмотив, разумеется,  но исполнение  колебалось где-то
между  модерном  и коммерческой  версией конструктивизма. Эта  кровать  была
предметом  особой гордости матери, ибо  она купила  ее  очень  дешево в 1935
году, до того, как они с отцом поженились, присмотрев ее и подобранный к ней
в пару  туалетный  столик  с  трельяжем во  второразрядной  мебельной лавке.
Бо'льшая  часть нашей жизни тяготела к этой приземистой кровати, а важнейшие
решения в нашем  семействе  бывали  приняты,  когда  втроем мы собирались не
вокруг стола, но на ее обширной поверхности, со мной в изножье.
     По русским меркам  эта кровать была  настоящей роскошью. Я часто думал,
что  именно она  склонила  отца к женитьбе, ибо  он любил  понежиться в этой
кровати  больше  всего  на  свете. Даже  когда  их  обоих  настигал  приступ
горчайшего обоюдного ожесточения,  большей  частью  спровоцированного  нашим
бюджетом ("У тебя просто мания спускать все деньги  в гастрономе! -- несется
его  негодующий  голос  над стеллажами, отгородившими мою  "половину" от  их
"комнаты".  "Я отравлена,  отравлена тридцатью годами твоей скаредности!" --
отвечает  мать), -- даже тогда он с неохотой выбирался  из кровати, особенно
по  утрам.  Несколько человек  предлагали нам очень  приличные деньги за эту
кровать,  которая и впрямь занимала слишком много  места в  нашем жилище. Но
сколь бы неплатежеспособны мы  ни оказывались, родители никогда не обсуждали
такую возможность. Кровать была очевидным излишеством, и я думаю, что именно
этим она им и нравилась.
     Помню их спящими в ней на  боку, спина к спине,  между ними -- заливчик
смятых одеял. Помню их читающими там, разговаривающими, глотающими таблетки,
борющимися  по  очереди  с  болезнями.  Кровать  обрамляла  их  для  меня  в
наибольшей безопасности  и наибольшей  беспомощности.  Она  была  их  личным
логовом, последним  островком, собственным,  неприкосновенным  ни для  кого,
кроме меня,  местом во  вселенной.  Где б она сейчас ни стояла, она выглядит
как  пробоина в  мироздании.  Семь  на  пять  футов  пробоина.  Кровать была
светло-коричневого полированного клена и никогда не скрипела.
-==20==-
     Моя   половина  соединялась   с  их  комнатой  двумя   большими,  почти
достигавшими  потолка  арками,   которые   я  постоянно  пытался   заполнить
разнообразными сочетаниями книжных полок и чемоданов, чтобы отделить себя от
родителей,  обрести  некую  степень уединения. Можно  говорить  лишь о некой
степени,  ибо  высота и  ширина тех двух  арок плюс сарацинские очертания их
верхних краев исключали любые помыслы о полном успехе. За  вычетом, конечно,
возможности  заложить  их кирпичной  кладкой  или зашить  досками, что  было
противозаконно,  так как  свелось  бы  ко владению  двумя  комнатами  вместо
полутора,  на  которые  мы  по  ордеру имели право. Помимо  довольно  частых
проверок,  производимых  нашим  управдомом,  соседи,  в  каких  бы  милейших
отношениях мы с  ними ни находились,  донесли бы на нас куда следует в ту же
секунду.
     Следовало  изобрести  полумеру,  и как  раз на  этом  я  сосредоточился
начиная   с  пятнадцати  лет.   Испробовал   всевозможные  умопомрачительные
приспособления и  одно  время  даже  помышлял о  сооружении  четырехметровой
высоты аквариума с дверью посередине, которая соединяла бы мою половину с их
комнатой. Надо ли объяснять,  что такой архитектурный подвиг  был  мне не по
зубам.  Итак, решением оказалось приумножение книжных  полок с моей стороны,
прибавление  и  уплотнение складок  драпировки --  с родительской. Нечего  и
говорить, что им не нравились ни решение, ни подоплека самого вопроса.
     Количество друзей и приятельниц, однако,  возрастало не так быстро, как
сумма  книг; к  тому же последние  оставались  при  мне. У нас  имелись  два
платяных  шкафа  с зеркалами на дверцах  в полную величину,  ничем другим не
примечательных, но довольно высоких  и  уладивших  полдела. По их сторонам и
над ними я смастерил полки, оставив узкий проход, по которому родители могли
протиснуться на  мою половину  и обратно.  Отец  недолюбливал  сооружение  в
особенности  потому,  что  в  дальнем  конце  моей половины он сам отгородил
темный угол,  куда  отправлялся  проявлять и печатать  фотографии  и  откуда
поступала немалая часть наших средств к существованию.
     В том  конце моей половины была дверь.  Когда отец не работал  в темном
закутке, я  входил  и выходил,  пользуясь ею  "Чтобы  не беспокоить вас", --
говорил я родителям, но в действительности с целью избежать их наблюдения  и
необходимости  знакомить  с  ними  моих гостей и  наоборот.  Для  затемнения
подоплеки этих визитов  я держал электропроигрыватель  и родители постепенно
прониклись ненавистью к И. С. Баху.
     Еще  позднее,  когда  и  количество  книг,  и  потребность  в уединении
драматически возросли, я дополнительно разгородил  свою половину посредством
перестановки тех двух шкафов таким образом, чтобы они отделяли мою кровать и
письменный стол  от темного закутка.  Между  ними я втиснул  третий, который
бездействовал  в коридоре.  Отодрал у  него  заднюю  стенку,  оставив дверцу
нетронутой. В результате чего гостю приходилось попадать в мой Lebensraum,
минуя две двери и одну занавеску. Первой дверью была та, что вела в коридор;
затем вы оказывались в отцовском закутке и отодвигали занавеску;  оставалось
открыть  дверцу бывшего платяного шкафа. На шкафы я сложил  все имевшиеся  у
нас чемоданы. Их было много; и все же они не доходили до потолка.  Суммарный
результат  походил  на баррикаду; за ней, однако,  Гаврош чувствовал себя  в
безопасности, и некая Марина могла обнажить не только бюст.
-==21==-
     Косые   взгляды,  коими  отец  с  матерью  встречали  эти  превращения,
несколько просветлели,  когда  за  перегородкой  стал раздаваться стук  моей
пишущей машинки. Драпировка приглушала его основательно,  но  не  полностью.
Пишущая машинка тоже  составила часть  китайского улова отца, хотя он отнюдь
не предполагал, что  его сын приберет ее к рукам.  Я держал ее на письменном
столе,  вдвинутом в нишу, образованную  заложенной кирпичами дверью, которая
некогда соединяла  полторы  комнаты с остальной  анфиладой. Вот когда лишние
полметра пришлись кстати! Поскольку у соседей с противоположной стороны этой
двери стоял  рояль, я со своей заслонился от бренчания их дочери стеллажами,
которые, опираясь на мой письменный стол, точно подходили под нишу.
     Два  зеркальных  шкафа и между ними проход -- с одной стороны;  высокое
зашторенное окно точно в полуметре, над коричневым, довольно широким диваном
без  подушек -- с другой; арка, заставленная до мавританской кромки книжными
полками -- сзади; заполняющие нишу стеллажи и письменный стол с "ундервудом"
у меня перед носом -- таков был мой  Lebensraum. Мать  убирала  его,  отец
пересекал  взад-вперед по пути  в свой закуток;  иногда он  или она находили
убежище  в  моем потрепанном,  но  уютном кресле  после очередной  словесной
стычки. В остальном эти десять квадратных метров принадлежали мне, и то были
лучшие десять метров, которые я когда-либо  знал. Если пространство обладает
собственным  разумом и ведает своим распределением, то имеется  вероятность,
что  хотя бы  один  из тех  десяти метров  тоже может  вспоминать обо мне  с
нежностью. Тем более теперь, под чужими ногами.
-==22==-
     Я  готов  поверить,  что в  России  труднее,  чем  где  бы  то ни было,
смириться  с  разрывом уз.  Ведь мы  куда более  оседлые  люди,  чем  другие
обитатели континента (немцы или французы), которые перемещаются гораздо чаще
хотя бы потому, что у них есть автомобили и нет повода толковать о границах.
Для  нас  квартира  --  это  пожизненно,  город  --  пожизненно,  страна  --
пожизненно. Следовательно,  представление  о  постоянстве  глубже,  ощущение
утраты тоже.  Все  же  нация, погубившая в течение полувека почти шестьдесят
миллионов душ  во  имя собственного  плотоядного государства  (в  том  числе
двадцать миллионов убитых на войне), несомненно оказалась вынуждена повысить
свое чувство стабильности. Уже хотя бы потому, что эти жертвы были принесены
ради сохранения статус-кво.
     Если  мы  задерживаемся   на  этих  вещах,   то  не  для  того,   чтобы
соответствовать психологическому складу родной державы. Возможно, в том, что
я тут наговорил, виновато совсем другое: несоответствие настоящего тому, что
помнится. Память, я думаю, отражает качество реальности примерно так же, как
утопическая  мысль.  Реальность,  с  которой  я  сталкиваюсь,  не  имеет  ни
соответствия,  ни отношения к  полутора комнатам  там, за океаном, и двум их
обитателям,  уже не существующим. Что  до выбора, не  могу представить более
ошеломительного, чем  мой. Все равно что  разница между полушариями, ночью и
днем,  урбанистическим  и  сельским   пейзажем,  между  мертвыми  и  живыми.
Единственная точка пересечения -- мое тело и пишущая машинка. Другой марки и
с другим шрифтом.
     Полагаю, что, живи я  вместе с родителями  последние  двенадцать лет их
жизни,  будь я рядом с ними, когда они умирали, контраст между ночью и днем,
между улицей в русском городе и американским  сельским шоссе был бы для меня
не  таким  резким;  напор  памяти уступил  бы  утопической надежде.  Износ и
усталость притупили бы чувства настолько, что трагедия воспринималась бы как
естественная и  осталась  бы позади естественным  образом.  Однако не многие
вещи столь тщетны, как взвешивание разных возможностей задним числом; равным
образом  положительным   в  трагедии  искусственной  является  то,  что  она
побуждает  обращаться  к  искусству.  Кто беден,  готов утилизировать все. Я
утилизирую чувство вины.
-==23==-
     С этим чувством нетрудно справиться.  В  конечном счете  всякий ребенок
ощущает вину перед родителями, ибо  откуда-то  знает, что  они умрут  раньше
его. И ему  лишь требуется, дабы смягчить вину, дать им умереть естественным
образом: от болезней, или от старости,  или  по совокупности  причин. Тем не
менее распространима ли  уловка такого сорта  на смерть  невольника, то есть
того, кто родился свободным, но чью свободу подменили?
     Я сужаю  определение --  невольник не из  ученых соображений  и  не  по
недостатку душевной  широты.  И  не прочь  согласиться  с тем, что  человек,
рожденный  в  неволе, информирован о  свободе  генетически или  духовно:  из
прочитанного, не то просто по слухам. Следует добавить, что его генетическая
жажда   свободы,   как   и   всякое   стремление,   до   известной   степени
непоследовательна. Это не действительная память его разума или тела.  Отсюда
жестокость и бесцельное насилие столь многочисленных восстаний. Отсюда же их
подавление, другим  словом --  тирания. Смерть  такому  невольнику  или  его
родным  может представляться  освобождением. (Известное "свободен! свободен!
наконец свободен" Мартина Лютера Кинга.)
     Но как быть  с теми, кто родился свободным, а умирает в неволе? Захочет
он или она -- и давайте не впутывать сюда церковные представления -- считать
смерть утешением?  Быть  может.  Скорее,  однако, они  сочтут  ее  последним
оскорблением, последней непоправимой кражей своей свободы. Тем  именно,  чем
сочтут ее родные или сын; тем, что она и есть по сути. Последнее похищение.
     Помню, как однажды мать отправилась покупать билет в санаторий на юг, в
Минеральные   Воды.   Взяла  двадцатиоднодневный   отпуск   после  двух  лет
непрерывной работы в жилконторе,  собираясь  в этом санатории  лечить печень
(она так никогда  и не узнала,  что это рак).  В  железнодорожной  городской
кассе, в  длинной очереди, где она проторчала уже три часа, мать обнаружила,
что  деньги на  поездку,  четыреста  рублей, украдены. Она  была  безутешна.
Пришла домой и плакала, и плакала, стоя на коммунальной кухне. Я  отвел ее в
наши полторы комнаты; она легла на кровать и продолжала  плакать. Я запомнил
это потому, что она никогда не плакала, только на похоронах.
-==24==-
     В  конце  концов  мы с  отцом наскребли  денег,  и  она  отправилась  в
санаторий.  Впрочем, то, что она оплакивала, не было утраченными деньгами...
Слезы нечасто случались в нашем семействе; в известной мере то  же относится
и к России  в целом.  "Прибереги свои слезы  на  более серьезный случай", --
говорила она мне,  когда  я  был маленький. И боюсь, что  я преуспел  в этом
больше, чем она того мне желала.
     Полагаю, она не одобрила бы и того, что  я здесь пишу, тоже. И конечно,
не одобрил бы этого отец. Он  был гордым человеком. Когда что-либо постыдное
или отвратительное подбиралось к нему, его лицо  принимало кислое и в то  же
время вызывающее выражение. Словно он говорил "испытай  меня" чему-то, о чем
уже знал, что оно  сильнее  его.  "Чего  еще можно ждать от этой сволочи" --
была  его присказка в таких  случаях,  присказка,  с  которой  он  покорялся
судьбе.
     То не было некой  разновидностью стоицизма.  Не  оставалось  места  для
какой-либо позы или философии,  даже самой  непритязательной,  в  реальности
того  времени,  способной  скомпрометировать любые  убеждения  или  принципы
требованием  во  всем  подчиниться сумме  их  противоположностей.  (Лишь  не
вернувшиеся из  лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что
вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это
не  было тоже. Скорее  --  попыткой держать спину  прямо в  ситуации полного
бесчестия; не пряча глаз. Вот почему о слезах не могло быть и речи.
-==25==-
     Мужчины того поколения всегда выбирали или -- или. Своим детям, гораздо
более преуспевшим в сделках  с собственной  совестью (временами  на выгодных
условиях), эти люди  часто казались простаками. Как я  уже  говорил, они  не
очень-то  прислушивались к себе.  Мы, их  дети, росли, точнее,  растили себя
сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых
тонкостей,  в  психологические  аспекты  всего на  свете. Теперь,  достигнув
возраста,  который уравнивает нас с ними, нагуляв ту  же физическую массу  и
нося одежду их  размера, мы видим, что вся штука сводится  именно к принципу
или  -- или, к да -- нет. Нам потребовалась почти вся  жизнь для того, чтобы
усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что  мир весьма
дикое место  и не заслуживает  лучшего  отношения. Что "да"  и  "нет"  очень
неплохо  объемлют,  безо  всякого  остатка, все  те  сложности,  которые  мы
обнаруживали и  выстраивали с таким вкусом и за  которые едва не поплатились
силой воли.
-==26==-
     Ищи они  эпиграф к своему существованию,  таковым могли бы стать строки
Ахматовой из "Северных элегий":
     Меня, как реку,
     Суровая эпоха повернула.
     Мне подменили жизнь. В другое русло,
     Мимо другого потекла она,
     И я своих не знаю берегов.
     Они почти не рассказывали мне о  детстве,  о своих  семьях, о родителях
или дедах. Знаю только, что один из  моих дедов  (по материнской линии)  был
торговым  агентом  компании  "Зингер"  в  прибалтийских  провинциях  империи
(Латвии,  Литве,  Польше)  и   что  другой  (с   отцовской  стороны)  владел
типографией в Петербурге. Эта неразговорчивость, не связанная  со склерозом,
была  вызвана необходимостью  скрывать  классовое происхождение в ту суровую
эпоху,  дабы  уцелеть. Неутомимый рассказчик,  коим слыл  отец,  пускаясь  в
воспоминания о  своих гимназических проделках, бывал без промедления одернут
предупредительным выстрелом серых глаз матери. В свою очередь она не моргнув
глазом оставляла  без внимания случайную французскую  фразу, расслышанную на
улице или оброненную кем-нибудь  из моих друзей, хотя однажды я застал ее за
чтением  французского издания моих  сочинений. Мы посмотрели  друг на друга;
потом   она   молча  поставила  книгу  обратно  на  полку  и  покинула   мой
Lebensraum.
     Повернутая река, бегущая к чужеродному искусственному устью.  Можно  ли
ее исчезновение  в этом устье приписать  естественной причине? И если можно,
то  как  быть  с  ее  течением?  Как  быть  с  человеческими  возможностями,
обузданными и направленными не в то русло? Кто отчитается за это отклонение?
И есть ли с кого спросить? Задавая эти вопросы, я не теряю из виду тот факт,
что ограниченная и  пущенная  не в то русло  жизнь может  дать начало новой,
например моей, которая, если бы не именно эта  продиктованность выбора, и не
имела бы  места,  и  никаких вопросов  бы не возникло. Нет,  мне  известно о
законе вероятности. Я бы не хотел, чтобы мои родители разминулись. Возникают
подобные  вопросы   именно   потому,   что  я   --  рукав  этой  повернутой,
отклонившейся реки. В конце концов, полагаю, что я разговариваю сам с собой.
     Так когда  же и  где, спрашиваю  себя, переход  от  свободы  к  рабству
обретает статус  неизбежности? Когда он  делается приемлемым,  в особенности
для невинного обывателя? Для какого возраста наиболее безболезненна  подмена
свободного состояния? В каком возрасте эти перемены запечатлеваются в памяти
слабее всего?  В  двадцать  лет? В  пятнадцать?  В десять? В пять?  В утробе
матери?  Риторические  это вопросы, не так ли? Не совсем  так. Революционеру
или завоевателю по крайней мере следует знать правильный ответ. Чингисхан, к
примеру,  его  знал. Просто  убивал  всякого,  чья  голова  возвышалась  над
ступицей тележного колеса. Стало быть, в пять.  Но 25 октября 1917 года отцу
исполнилось уже  четырнадцать,  матери --  двенадцать  лет. Она уже  немного
знала французский,  он -- латынь. Вот отчего я задаю эти вопросы. Вот почему
я разговариваю сам с собой.
-==27==-
     Летними вечерами три наших высоких  окна были открыты, и ветерок с реки
пытался  обрести  образ  предмета  под тюлевой  занавеской. Река  находилась
недалеко, всего в десяти минутах ходьбы от дома. Все было  под рукой: Летний
сад,  Эрмитаж, Марсово поле.  И тем не менее,  даже будучи моложе,  родители
нечасто  отправлялись  на  прогулку  вдвоем  или поодиночке.  В  конце  дня,
проведенного  на  ногах,  отец  вовсе не испытывал охоты  снова тащиться  на
улицу.  Что  касается матери,  то  стояние в очередях  после  восьмичасового
рабочего дня  приводило к тому же результату, и  вдобавок домашних  дел было
невпроворот. Если  они отваживались выбираться  из дому, то главным  образом
для  родственных встреч (дней  рождения, годовщин свадьбы) или для походов в
кино, очень редко -- в театр.
     Живя рядом с ними, я не замечал  их  старения. Теперь, когда моя память
снует  меж  минувших  десятилетий, я вижу, как мать наблюдает  с  балкона за
шаркающей внизу  фигуркой мужа,  бормоча себе под  нос: "Настоящий старичок,
ей-богу. Настоящий  законченный старичок". И я слышу отцовское:  "Ты  просто
хочешь загнать  меня  в  могилу", завершавшее  их ссоры в шестидесятые  годы
вместо  хлопанья дверью и шума его удалявшихся шагов десятилетием раньше. И,
бреясь, я вижу его серебристо-серую щетину на своем подбородке.
     Если мой ум  тяготеет  нынче к  их  старческому  облику,  это  связано,
по-видимому,  со  способностью памяти удерживать последние впечатления лучше
прежних.  (Добавьте  к   этому  наше   пристрастие  к   линейной  логике,  к
эволюционному принципу --  и изобретение  фотографии неизбежно.) Но я думаю,
что  мое  собственное продвижение по  пути к  старости  тоже играет здесь не
последнюю  роль:  редко случается грезить  даже  о  своей  юности,  о своем,
скажем, двенадцатилетнем возрасте. Если есть у меня представление о будущем,
оно создано по их подобию. Для меня они как "Здесь был Ося", нацарапанное на
послезавтрашнем дне по крайней мере зрительно.
-==28==-
     Подобно  большинству мужчин, я скорее отмечен сходством с отцом, нежели
с  матерью. Тем не менее  ребенком я проводил с ней больше  времени: отчасти
из-за  войны,  отчасти из-за кочевой жизни, которую  отцу затем  приходилось
вести.  Четырехлетнего,  она научила меня  читать;  подавляющая  часть  моих
жестов, интонаций и ужимок, полагаю, от нее. А также некоторые из  привычек,
в том числе курение.
     По  русским меркам  она не казалась маленькой -- рост  метр шестьдесят;
белолица, полновата. У  нее были светлые волосы  цвета речной воды,  которые
всю жизнь она коротко стригла, и  серые глаза. Ей особенно нравилось,  что я
унаследовал  ее  прямой, почти римский  нос,  а  не  загнутый величественный
отцовский  клюв, который она находила совершенно обворожительным. "Ах,  этот
клюв! -- начинала она, тщательно разделяя речь  паузами. -- Такие клювы,  --
пауза, -- продаются на  небесах, -- пауза, -- шесть рублей за штуку". Хотя и
напоминавший  один из  профилей  Сфорцы  у Пьеро делла  Франчески,  клюв был
недвусмысленно еврейский,  и она  имела причины радоваться,  что мне  он  не
достался.
     Несмотря на девичью фамилию (сохраненную ею в браке), пятый пункт играл
в ее случае меньшую роль, чем водится, из-за внешности. Она была определенно
очень привлекательна североевропейским, я  бы сказал, прибалтийским обликом.
В  некотором смысле  это было милостью  судьбы: у нее не возникало проблем с
устройством  на  работу.  Зато  она  и  работала  всю   сознательную  жизнь.
По-видимому, не сумев  замаскировать свое мелкобуржуазное происхождение, она
вынуждена  была  отказаться  от  всякой  надежды  на  высшее  образование  и
прослужить всю жизнь в различных конторах секретарем  или бухгалтером. Война
принесла   перемены:   она  стала   переводчиком   в  лагере   для  немецких
военнопленных,  получив  звание младшего  лейтенанта  в  войсках МВД.  После
капитуляции  Германии ей было предложено повышение и карьера в системе этого
министерства.  Не  сгорая  от  желания  вступить в партию, она отказалась  и
вернулась к сметам и счетам. "Не хочу приветствовать мужа первой, -- сказала
она начальству, -- и превращать гардероб в арсенал".
-==29==-
     Мы   звали   ее   Маруся,    Маня,   Манечка   (уменьшительные   имена,
употреблявшиеся  ее  сестрами  и  моим   отцом)  и  Мася  или  Киса  --  мои
изобретения. С годами  последние два получили  большее хождение, и даже отец
стал  обращаться  к  ней  таким образом. За  исключением  Кисы все они  были
ласкательными производными от ее имени Мария. Киса, эта нежная кличка кошки,
вызывала довольно долго ее сопротивление. "Не смейте называть  меня  так! --
восклицала  она  сердито.  --  И  вообще  перестаньте  пользоваться   вашими
кошачьими словами. Иначе останетесь с кошачьими мозгами!"
     Подразумевалась моя  детская  склонность растягивать на  кошачий  манер
определенные  слова,  чьи  гласные  располагали  к  такому с ними обращению.
"Мясо"  было одним из таких  слов,  и к моим пятнадцати годам в  нашей семье
стояло сплошное мяуканье.  Отец оказался этому весьма подвержен, и  мы стали
величать и  обходиться друг  с другом как "большой кот" и  "маленький  кот".
"Мяу",  "мур-мяу"  или  "мур-мур-мяу"  покрывали существенную  часть  нашего
эмоционального   спектра:  одобрение,   сомнение,  безразличие,  резиньяцию,
доверие.  Постепенно мать стала пользоваться ими  тоже,  но главным  образом
дабы обозначить свою к этому непричастность.
     Имя  Киса  все-таки к ней  пристало,  в  особенности  когда она  совсем
состарилась. Круглая, завернутая в две коричневые шали, с бесконечно добрым,
мягким  лицом,  она  выглядела  вполне  плюшевой  и как  бы самодостаточной.
Казалось,  она вот-вот замурлычет. Вместо этого  она  говорила отцу:  "Саша,
заплатил ли  ты в этом месяце за электричество" Или, ни к кому не обращаясь:
"На следующей неделе наша  очередь убирать квартиру". И  это значило мытье и
натирку полов в коридорах и на  кухне, а также уборку  в ванной и в сортире.
Ни  к  кому  не обращалась  она потому,  что  знала: именно ей  придется это
проделать.
-==30==-
     Как  справлялись  они со всеми этими  уборками,  чистками,  особенно  в
последние двенадцать  лет, -- боюсь подумать. Мой  отъезд, конечно, избавлял
от  одного лишнего рта, и они могли позволить себе изредка кого-то нанять. И
все же, зная их  бюджет (две скудные пенсии) и характер матери, сомневаюсь в
этом.  Кроме того,  в  коммуналках такое  редко  практикуется:  естественный
садизм  соседей  так  или  иначе требует  удовлетворения.  Родственнику  это
возможно, было бы позволено, но не наемной руке.
     Хотя я и стал крезом с моей университетской зарплатой, они и слышать не
хотели  об  обмене  долларов  на  рубли.  Официальный  курс  обмена  считали
надувательством; были слишком щепетильны  и  напуганы, чтоб  иметь  что-либо
общее с  черным рынком. Последняя причина оказалась, по-видимому,  решающей:
они помнили, как их пенсии  были аннулированы в 1964-м, когда я получил свой
пятилетний срок,  и  им  пришлось  снова  искать  работу.  Итак, все свелось
главным образом к одежде и книгам по искусству, поскольку было известно, что
последние высоко котировались  у  библиофилов. Они  получали удовольствие от
одежды,  особенно отец, который был  не прочь ею щегольнуть. Книги, впрочем,
они тоже оставляли себе.  Чтобы  рассматривать их после мытья  коммунального
пола в семидесятипятилетнем возрасте.
-==31==-
     Их  читательские  вкусы  были  довольно   пестрыми,  притом  что   мать
предпочитала русскую классику. Ни  она, ни отец  не  имели  твердых мнений о
литературе,  музыке, изобразительном  искусстве, хотя в молодости были  даже
знакомы  кое с кем из ленинградских писателей,  композиторов,  художников (с
Зощенко, Заболоцким, Шостаковичем, Петровым-Водкиным). Они оставались просто
читателями,  так  сказать,  читателями  перед сном,  и  аккуратно  обновляли
библиотечный  абонемент. Возвращаясь с работы,  мать  неизменно приносила  в
сетке с картошкой или капустой библиотечную книгу, обернутую в газету, чтобы
та не испачкалась.
     Это она посоветовала мне, когда  я шестнадцатилетним подростком работал
на заводе,  записаться в городскую библиотеку;  и не думаю, что она при этом
имела  в  виду  только помешать мне  болтаться вечерами по улицам. С  другой
стороны, насколько я помню, она хотела, чтобы я  стал художником.  Как бы то
ни  было,  залы и коридоры того бывшего госпиталя  на правом берегу Фонтанки
стояли у истока моих невзгод, и я помню первую книгу, спрошенную мною там по
совету  матери. То был  "Гулистан"  ("Сад  роз")  персидского  поэта  Саади.
Матери, как выяснилось,  нравилась персидская поэзия. Следующей вещью взятой
мной самостоятельно было "Заведение Телье" Мопассана.
-==32==-
     Что роднит память с искусством, так это  способность  к отбору, вкус  к
детали.  Лестное  для   искусства  (особенно  для  прозы),  для  памяти  это
наблюдение  должно  показаться  оскорбительным.  Оскорбление однако,  вполне
заслужено. Память  содержит именно детали,  а не полную картину сценки, если
угодно, но не  весь спектакль.  Убеждение,  что мы  каким-то  образом  можем
вспомнить  все  сразу,  оптом,  такое убеждение,  позволяющее нам  как  виду
продолжать  существование,  беспочвенно.  Более  всего   память   похожа  на
библиотеку в алфавитном беспорядке и без чьих-либо собраний сочинений.
-==33==-
     Подобно  тому как у других отмечают рост детей карандашными метками  на
кухонной стене, отец ежегодно в мой день рождения  выводил меня на  балкон и
там  фотографировал.  Фоном  служила мощенная  булыжником  средних  размеров
площадь с собором Преображенского  полка  ее  императорского  величества.  В
военные годы в ее подземелье размещалось одно из бомбоубежищ, и мать держала
меня там во время воздушных налетов в большом ящике для поминальных записок.
Это то немногое, чем я обязан православию, и тоже связано с памятью.
     Собор, творение классицизма  высотой с шестиэтажное здание,  был  щедро
окаймлен садиком с дубами, липами и кленами  -- моей  детской  площадкой для
игр,  и  я  помню,  как  мать  заходит туда за мной (она тянет, я упираюсь и
кричу: аллегория разнонаправленных устремлений) и тащит  домой делать уроки.
С той же  ясностью я вижу ее, своего деда,  отца  на  одной из узких дорожек
этого  садика, пытающихся научить  меня кататься  на двухколесном велосипеде
(аллегория общей  цели  или движения). Внутри  на  дальней  восточной  стене
собора находилась за толстым  стеклом  большая  тусклая  икона "Преображение
Господне";  Христос,  парящий  в  воздухе  над  горсткой  тел, простертых  в
изумлении. Никто не мог объяснить мне смысла этого видения, -- даже теперь я
не  уверен, что  осознал его  полностью. На иконе  клубились  облака, и я их
как-то связывал с местным климатом.
-==34==-
     Садик   был   обнесен    черной    чугунной   оградой,   поддерживаемой
расставленными  на равном  расстоянии стволами  пушек с  перевернутыми  вниз
жерлами  -- трофеями  преображенцев,  захваченными  у  англичан  в  крымскую
кампанию. Дополняя декор ограды, пушечные  стволы (по три в каждой связке на
гранитных  блоках)  были  соединены  тяжелыми чугунными  цепями, на  которых
самозабвенно  раскачивались  дети, наслаждаясь как  опасностью  свалиться на
колючий  кустарник внизу, так  и скрежетом. Стоит ли говорить, что  это было
строго  запрещено,  и  церковный  сторож  постоянно  прогонял нас.  Надо  ли
объяснять, что ограда казалась гораздо интереснее, чем внутренность собора с
его запахом  ладана  и  куда  более статичной деятельностью.  "Видишь их? --
спрашивает отец, указывая  на  тяжелые звенья цепи.  --  Что  они напоминают
тебе?"  Я  второклассник,  и  я  говорю:  "Они  похожи   на  восьмерки".  --
"Правильно,  --  говорит  он.  --  А  ты  знаешь,  символом  чего   является
восьмерка?" -- "Змеи?" -- "Почти. Это  символ бесконечности". -- "Что это --
бесконечность?" -- "Об этом  спроси лучше там", -- говорит отец  с усмешкой,
пальцем показывая на собор.
-==35==-
     И  он  же,  наткнувшись  на  меня  на улице  средь  бела  дня, когда  я
прогуливал школу, потребовал объяснения и, услышав, что я страдаю  от жуткой
зубной боли, поволок  меня прямо в стоматологическую поликлинику, так что  я
заплатил за свою ложь двумя часами  непрерывного ужаса. И опять-таки он взял
мою сторону на  педсовете, когда мне грозило исключение  из  школы за плохую
дисциплину. "Как  вы  смеете! Вы,  носящий  форму  нашей армии!"  -- "Флота,
мадам, -- сказал отец. -- И я защищаю его потому, что я его отец. В этом нет
ничего удивительного. Даже звери защищают своих детенышей. Об этом сказано у
Брема".  --  "Брем?  Брем?  Я... я  сообщу об этом  в  парторганизацию вашей
части". Что она, разумеется, и сделала.
-==36==-
     "В день  рождения и на  Новый  год следует надеть что-нибудь совершенно
новое. Хотя бы  носки" -- это голос матери. "Всегда  поешь, прежде чем иметь
дело с  кем-нибудь вышестоящим, начальником или офицером.  Это  придаст тебе
уверенности" (говорит отец). "Если ты уже  вышел из дому и должен вернуться,
потому что что-то  забыл,  посмотри в зеркало, прежде чем снова выйти. Иначе
тебя  ждет неудача" (опять он). "Никогда не  думай, сколько  теряешь. Думай,
сколько можешь  приобрести"  (это он).  "Не выходи на прогулку, не  захватив
куртку". "Хорошо, что ты рыжий, что бы там ни говорили" (это она).
     Я слышу  эти увещевания и  наставления,  но  они -- фрагменты,  детали.
Память  искажает, особенно  тех,  кого мы знаем лучше  всего.  Она  союзница
забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам
не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить,  хотя бы на бумаге. Что делать
с  миллионами невостребованных  нервных  клеток  нашего мозга? Что  делать с
пастернаковским: "Всесильный Бог  деталей, / Всесильный Бог любви"? На каком
количестве деталей можно позволить себе успокоиться?
-==37==-
     Я вижу  их лица,  его  и ее, с  большой ясностью, во всем  разнообразии
выражений,  но  тоже  фрагментарно:  моменты,  мгновения.  Это   лучше,  чем
фотографии с их невыносимым  смехом,  но и  они тоже  разрозненны. Время  от
времени  я  начинаю  подозревать  свой  ум   в  попытке  создать  совокупный
обобщенный образ родителей: знак, формулу, узнаваемый набросок, -- в попытке
заставить  меня  на  этом  успокоиться. Полагаю,  что  мог  бы; и  полностью
осознаю, сколь абсурден мотив моего  сопротивления: отсутствие непрерывности
у  этих фрагментов.  Не следует  ждать столь  много от  памяти;  не  следует
надеяться, что  на пленке, отснятой в темноте,  проявятся новые образы. Нет,
конечно.  И  все же  можно упрекать  пленку,  отснятую  при свете  жизни, за
недостающие кадры.
-==38==-
     По-видимому, дело в том,  что не должно быть  непрерывности в чем-либо.
По-видимому, изъяны  памяти суть доказательство  подчинения живого организма
законам природы. Никакая жизнь  не рассчитывает уцелеть. Если  вы не фараон,
вы и  не  претендуете на то, чтобы  стать мумией.  Согласившись, что объекты
воспоминания  обладают  такого  рода  трезвостью,  вы  смирились   с  данным
качеством  своей  памяти.  Нормальный  человек  не  думает,  что  все  имеет
продолжение, он не  ждет  продолжения  даже для  себя  или  своих сочинений.
Нормальный  человек не  помнит,  чтб  он  ел на  завтрак.  Вещам  рутинного,
повторяющегося характера уготовано забвение. Одно дело завтрак, другое  дело
-- любимые тобой.  Лучшее,  что можно  сделать, --  приписать  это  экономии
места.
     И   можно  воспользоваться  этими  благоразумно  сбереженными  нервными
клетками,  дабы поразмыслить  над  тем,  не  являются ли эти перебои  памяти
просто подспудным голосом твоего подозрения, что  все мы друг  другу  чужие.
Что наше чувство автономности намного сильнее чувства общности, не говоря уж
о  чувстве  связей.  Что ребенок  не помнит  родителей, поскольку он  всегда
обращен  вовне, устремлен  в  будущее.  Он тоже, наверное,  бережет  нервные
клетки  для  будущих  надобностей. Чем  короче  память, тем  длиннее  жизнь,
говорит пословица. Иначе -- чем длиннее будущее, тем короче память. Это один
из  способов определения ваших видов на долгожительство,  выявления будущего
патриарха. Жаль только, что, патриархи или нет, автономные или зависимые, мы
тоже повторяемся, и Высший Разум экономит нервные клетки на нас.
-==39==-
     И не отвращение к такого  сорта  метафизике, и не неприязнь к будущему,
обеспеченные  качеством моей  памяти,  заставляют  меня размышлять над этим,
несмотря  на  скудный  результат.  Самообольщение писателя  или  страх  быть
обвиненным в сговоре с законами природы за счет  моего отца и матери имеют с
этим тоже мало общего. Просто я думаю, что естественные законы, отказывающие
в  непрерывности всякому,  выступая  в союзе  (или  под  маской) с  ущербной
памятью,  служат интересам  государства. Что  до  меня, то  я  не  собираюсь
потворствовать их торжеству.
     Конечно,  двенадцать  лет  разбитых,  возрождающихся  и  снова разбитых
надежд,  которые вели двух стариков через  пороги бесчисленных учреждений  и
канцелярий в печь государственного крематория, изобилуют повторами, принимая
во  внимание  не  только  их  продолжительность,  но также  и число  сходных
случаев. Все же я  меньше  берегу свои нервные клетки от  монотонности  этих
повторений, нежели  Высший Разум  -- свои.  Мои,  во всяком  случае, изрядно
засорены.  Кроме  того,  память  о  деталях,  фрагментах,  не  говоря  уж  о
воспоминаниях, написанных по-английски, не в интересах государства. Уже одно
это заставляет меня продолжать.
-==40==-
     Тем  временем две вороны становятся все наглей. Сейчас они приземлились
у моего  крыльца и расхаживают там по старой дровяной  поленнице.  Они черны
как  сажа, и, хотя я  стараюсь к ним не присматриваться, я приметил, что они
несколько  отличаются друг  от друга размерами. Одна поменьше  другой, вроде
того как  мать приходилась отцу  по плечо;  их  клювы,  однако,  в  точности
одинаковы. Я не орнитолог,  но полагаю, что  вороны живут  долго,  во всяком
случае во'роны. И  хотя я не  в состоянии  определить  их возраст,  они  мне
кажутся старой  супружеской четой.  На  прогулке.  У  меня  не хватает  духу
прогнать их прочь, и я не умею хоть как-то наладить с ними общение. Кажется,
также припоминаю, что вороны  не перелетные птицы. Если у  истоков мифологии
стоят страх и одиночество, то я еще как одинок.  И представляю, сколь многое
будет  мне  еще  напоминать о родителях  впредь. И  то сказать, когда  такие
гости, при чем тут хорошая память?
-==41==-
     Признак  ее  неполноценности  --  в  способности  удерживать  случайные
предметы. Вроде нашего первого, тогда еще пятизначного, номера телефона, что
был у нас сразу после войны: 265-39; и я полагаю, что до сих пор его  помню,
поскольку  телефон  был  установлен,  когда  я  запоминал  в  школе  таблицу
умножения. Теперь он мне не нужен, как не нужен больше последний наш номер в
полутора  комнатах.  Я его  не помню,  этот  последний,  хотя  на протяжении
двенадцати  лет набирал  его  едва  ли не  раз в неделю. Письма не доходили,
оставался телефон: очевидно,  проще прослушать телефонный  разговор,  нежели
перлюстрировать и  потом доставить письмо по адресу.  Ох уж эти еженедельные
звонки   в   СССР!   Международные   телефонные   услуги  никогда   так   не
благоденствовали.
     Мы не  могли  многого  сказать при  таком  общении,  нас вынуждали быть
сдержанными, прибегать  к обинякам и  эвфемизмам.  Все  больше  о  погоде  и
здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное  было слышать
голос,  уверяя  таким  непосредственным  способом  друг  друга  во  взаимном
существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в
том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий
день пребывания матери в больнице.
     "Как Мася?" -- спросил я. "Знаешь, Маси больше нет, вот так", -- сказал
он.  "Вот  так"  оказалось здесь потому,  что  и в этом случае он  попытался
прибегнугь в эвфемизму.
-==42==-
     Или  вот   еще  ключ,  выброшенный  на   поверхность  моего   сознания:
продолговатый,  из  нержавеющей  стали ключ, плохо приспособленный для наших
карманов. но хорошо помещавшийся в  сумке матери. Ключ открывал нашу высокую
белую дверь,  и не понимаю,  почему я  вспоминаю о нем  сейчас, когда  места
этого больше  нет. Не думаю, что здесь  скрыта некая эротическая  символика,
ибо  он  существовал  у нас  в  трех  экземплярах.  Если  на то  пошло,  мне
непонятно,  почему я вспоминаю морщины  на отцовском  лбу  и подбородке  или
красноватую,  слегка  воспаленную  левую  щеку   матери  (она  называла  это
вегетативным  неврозом),  ибо  ни  этих черт, да  их носителей больше нет на
свете. Только  их голоса в  целости  и  сохранности  живут в моем  сознании:
потому, наверное,  что в моем голосе перемешаны их голоса, как в моих чертах
-- их черты. Остальное -- их плоть, их одежда, телефон, ключ, наше имущество
и  обстановка -- утрачено и никогда  не вернется, как будто  в  полторы наши
комнаты угодила бомба. Не  нейтронная бомба, оставляющая невредимой хотя  бы
мебель, но  бомба замедленного действия, разрывающая на клочки  даже память.
Дом еще стоит, но место стерто с лица земли, и новые  жильцы, нет  -- войска
оккупируют   его:  таков  принцип  действия  этой   бомбы.  Ибо   это  война
замедленного действия.
-==43==-
     Им нравились оперные  арии,  тенора, кинозвезды их молодости; живопись,
напротив, не волновала, в искусстве привлекало все  "классическое",  решение
кроссвордов доставляло удовольствие, а мои литературные занятия  озадачивали
и огорчали.  Думали, что я заблуждаюсь,  моя судьба внушала  им тревогу,  но
поддерживали  меня  насколько  могли  потому,   что  я   был  их   ребенком.
Впоследствии, когда  мне  удалось  кое-что  напечатать там  и сям,  они были
польщены  и временами даже  гордились  мной,  но  я  знаю,  что,  окажись  я
обыкновенным  графоманом и  неудачником, их  отношение  ко мне было бы точно
таким же. Они любили  меня больше, чем  себя, и  скорее  всего не  поняли бы
вовсе моего чувства вины перед ними. Главное --  это хлеб на столе, опрятная
одежда и хорошее здоровье. То были их синонимы любви, и они были лучше моих.
     Что касается бомбы замедленного действия, то они вели себя мужественно.
Знали,  что она  когда-нибудь  взорвется, но  не меняли своей тактики.  Пока
сохраняли вертикальное положение, они передвигались, доставали и  доставляли
продукты  прикованным  к постели  друзьям, родственникам, делились  одеждой,
деньгами или кровом с теми,  у кого в это время дела обстояли похуже. Какими
я их запомнил, такими они  и оставались всегда; и  не потому,  что в глубине
души  они думали,  что  если будут  добры к некоторым людям,  то  это  будет
зафиксировано на небесах и  с ними обойдутся  однажды точно так же. Нет,  то
была  естественная  и нерасчетливая душевная  широта  экстравертов, которая,
по-видимому,  стала  тем  более  ощутимой для  других, когда я,  главный  ее
объект, оказался  вне досягаемости. И в конечном счете именно это,  надеюсь,
поможет мне совладать с качеством моей памяти.
     То, что они хотели видеть меня перед смертью, не имело  ничего общего с
желанием или попыткой уклониться от взрыва. Они не были готовы эмигрировать,
закончить  свои  дни  в Америке.  Ощущали  себя  слишком  старыми для  таких
перемен,  и  в лучшем случае Америка была для  них названием  места, где они
могли бы встретиться с сыном. Для них она  казалась реальной только в смысле
их сомнений, удастся ли им переезд, если им разрешат выехать. И тем не менее
в какие только игры  не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью,
ответственной  за  выдачу  разрешения!  Мать  обращалась  за разрешением  на
получение визы одна, чтобы показать, что она не  собирается переметнуться  в
Соединенные Штаты, что ее муж остается заложником, гарантией ее возвращения.
Затем  они менялись  ролями.  Потом некоторое  время никуда  не  обращались,
притворяясь,  будто  утратили   интерес,  или  показывая  властям,  что  они
осознают,  как тем  трудно принимать  решение при том  или  ином  климате  в
американо-советских отношениях.  Затем они обращались с просьбой о недельном
пребывании в  Штатах  или за разрешением съездить  в  Финляндию или  Польшу.
Потом  она ехала в Москву  добиваться  аудиенции у  того, кого  страна имела
тогда в  качестве своего  президента,  и  стучалась во все двери министерств
внешних и внутренних дел. Все  напрасно:  система сверху донизу не позволяла
себе  ни  одного  сбоя. Как  система  она может  гордиться  собой.  И потом,
бесчеловечность всегда проще организовать, чем что-либо другое. Для этих дел
Россия не  нуждается в  импорте технологий. Можно  сказать, что единственный
для страны способ разбогатеть -- это наладить их экспорт.
-==44==-
     Что она  и делает  во  все  растущем объеме.  И  все-таки можно извлечь
некоторое утешение, если  не надежду,  из того факта,  что генетический  код
пусть и не смеется последним, но  оставляет за собой последнее слово.  Ибо я
благодарен матери и отцу не только за то, что они дали мне жизнь, но также и
за то, что  им не удалось воспитать свое дитя рабом. Они старались как могли
-- хотя бы для того, чтобы защитить меня от социальной реальности, в которой
я был рожден, -- превратить меня в послушного, лояльного члена общества. То,
что они  не преуспели в этом, что им пришлось заплатить за  это  тем, что их
глаза   закрыла   не   рука  их   сына,   но  анонимная   рука  государства,
свидетельствует не столько об их упущениях, сколько о качестве их генов, чья
комбинация образовала тело, найденное системой достаточно  инородным,  чтобы
его отторгнуть. И если вдуматься, чего еще ждать от  наложения друг на друга
их готовности терпеть?
     И  если это звучит бахвальством, пусть так.  Смесь их генов заслуживает
того,  чтобы ею  гордиться  уже хотя  бы  потому,  что  оказалась  способной
противостоять   государству.   И   не   просто   государству,   но   Первому
Социалистическому  Государству в  Истории Человечества, как оно предпочитает
величать себя; государству, особенно преуспевшему  в  генной инженерии.  Вот
почему  его  руки  всегда омыты  в крови -- в  результате  экспериментов  по
изоляции  и обездвиживанию  клеток, отвечающих за человеческую  волю.  Итак,
принимая  во  внимание  объем  этого  государственного   экспорта,  сегодня,
собираясь построить семью,  следует  интересоваться  не  группой  крови  или
приданым,  а его или ее ДНК.  Не потому ли некоторые народы  косо смотрят на
смешанные браки?
     Передо мной две фотографии родителей, снятые в их молодости, на третьем
десятке. Он на  палубе:  улыбающееся  беззаботное лицо  на  фоне  пароходной
трубы;  она  -- на  подножке  вагона, кокетливо  машущая  рукой  в  лайковой
перчатке,  на заднем плане поблескивают  пуговицы на тужурке проводника.  Ни
один из них еще не знает о  существовании  другого; ни один из них тем более
не знает обо мне.  К  тому же невозможно воспринимать другого, существующего
объективно вне вашей физической оболочки, как часть себя. "Но не были мама и
папа / Другими двумя людьми", как говорит Оден. И хотя мне не дано облегчить
их прошлое  даже в качестве мельчайшей возможной  частицы любого из них, что
может  помешать мне  теперь, кргда они объективно не  существуют  вне  моего
сознания, рассматривать себя как их сумму, их будущее? Так, по крайней мере,
они свободны, как при своем рождении.
     В силах ли я побороть волнение, думая, что обнимаю свою  мать  и  отца?
Могу ли я отнестись к содержимому своего черепа как к тому, что осталось  от
них на земле?  Возможно.  Я, по-видимому,  способен на  такой  солипсический
подвиг. И  полагаю,  что  лучше  не противиться их сжатию до  размеров моей,
меньшей, чем их, души. Думаю, что справлюсь. Должен ли я промяукать в ответ,
сказав себе "Киса"? И в какую  из трех моих комнат должен я сейчас побежать,
чтобы это мяуканье прозвучало убедительно?
     Я  -- это и  есть они; я  и  есть наше семейство.  И поскольку никто не
энает своего будущего, не уверен, что однажды сентябрьской ночью 1939 года в
уме у  них промелькнуло, что они  обеспечили  себе выход. В  лучшем  случае,
полагаю, они думали о  том,  чтобы завести  ребенка, создать семью. Довольно
молодые, к тому же рожденные свободными, вряд ли  они понимали,  что страна,
где они  родились,  --  это  государство,  которое само  решает,  какая  вам
положена семья и положена ли вообще. Когда они поняли  это, было уже слишком
поздно  для  всего,  кроме надежды. Что они и делали, пока  не  умерли:  они
надеялись. Люди,  настроенные по-семейному, они  не могли иначе:  надеялись,
старались, строили планы.
-==45==-
     Мне  хотелось  бы  верить, что они  для  своего  же блага не  позволяли
надеждам зайти слишком далеко. Боюсь, мать все-таки позволяла; если это так,
что объясняется ее  добротой, отец  не упускал  случая  указать  ей  на  это
("Самое бесперспективное,  Маруся, --  объявлял он, -- это  прожектерство").
Что  до  него,  то  я вспоминаю, как  солнечным  полднем вдвоем мы гуляли по
Летнему саду,  когда  мне было  не то девятнадцать, не то двадцать  лет.  Мы
остановились  перед дощатой  эстрадой,  на  которой морской духовой  оркестр
играл старые вальсы: он хотел оделать несколько фотографий.  Белые мраморные
статуи вырисовывались тут  и  там,  запятнанные леопардово-зебровыми узорами
теней, прохожие шаркали по усыпанным гравием дорожкам, дети кричали у пруда,
а мы говорили о войне и немцах. Глядя на оркестр, я поймал  себя на том, что
спрашиваю отца, чьи концлагеня,  на его  взгляд,  были  хуже: нацистские или
наши. "Что до меня, -- последовал ответ, -- то я предпочел бы превратиться в
пепел  сразу,  нежели  умирать медленной  смертью, постигая сам процесс".  И
продолжал фотографировать.
     1985



			Коллекционный экземпляр

		Если долго сидеть на берегу реки, можно увидеть, как мимо проплывает труп твоего врага.
		(Китайская пословица)

		I
	Учитывая бредовый характер нижеизложенного, излагать все это следовало бы на
каком угодно языке, но не на английском. В моем случае, однако, единственным
возможным вариантом был бы русский, источником этого бреда являющийся. Но кому
нужна тавтология? Кроме того, предположения, которые я здесь собираюсь
выдвинуть, в свою очередь, тоже достаточно бредовы, и будет поэтому лучше их
ограничить пределами языка, обладающего репутацией аналитического. Кому охота,
чтобы его прозрения были приписаны причудам языка, изобилующего флексиями?
Никому. Кроме, разве, тех, кто постоянно спрашивает, на каком языке я думаю и
вижу сны. Сны человеку [снятся], отвечаю я, и мыслит он -- мыслями. Язык
становится реальностью, только когда решаешь этими вещами с кем-то поделиться.
От подобного ответа дело, конечно, не движется. Тем не менее, упрямлюсь я,
поскольку английский мне не родной и поскольку грамматикой его я владею не на
все сто, мысли мои могут оказаться сильно искореженными. Я, разумеется,
надеюсь, что этого не случится; во всяком случае, я всегда смогу отличить их
от собственных снов. И хочешь верь, хочешь нет, дорогой читатель, но как раз
разглагольствования подобного рода, от которых обычно мало толку, подводят нас
прямо к сути нашего повествования. Ибо независимо от того, как именно его
автор решит свою дилемму и на каком языке остановит выбор, сама эта
способность к выбору вызывает у тебя подозрение, а подозрения -- как раз то, о
чем и пойдет речь. "Да кто он такой, этот автор? -- возможно, спросишь ты. --
К чему он клонит? Уж не претендует ли он на амплуа бесплотного разума?" Но
если бы, дорогой читатель, только ты один был заинтригован личностью автора,
это было бы еще туда-сюда. Беда в том, что автор и сам не знает, кто он такой,
-- и по той же самой причине. "Ты кто такой?" -- задает он себе вопрос на двух
языках и изумляется не меньше твоего, услышав, как его собственный голос
бормочет в ответ нечто вроде "да почем я знаю!" Помесь, дамы и господа! К вам
обращается помесь. Или кентавр.

		II
	Лето 1991 года. Август. Это, по крайней мере, наверняка. Элизабет Тейлор в
восьмой раз собирается направиться к алтарю, в данном случае -- с простым
парнем польских кровей. В Милуоки задержали убийцу-рецидивиста с людоедскими
склонностями: у него в холодильнике полиция нашла три сваренных вкрутую
черепа. Великий Российский Попрошайка болтается в Лондоне, и камеры таращатся
в его пустую, так сказать, миску. Чем больше перемен, тем больше всЛ
по-прежнему. Как с погодой. И чем сильнее все стремится остаться по-прежнему,
тем крупней перемены. Как с физиономией. Судя по этой самой погоде, год вполне
мог бы быть 1891-м. Вообще география (и в частности, география европейская)
оставляет истории мало вариантов. У страны, особенно крупной, их только два.
Либо она -- сильная, либо -- слабая. Рис. 1: Россия. Рис. 2: Германия. На
протяжении почти целого столетия первая из них стремилась быть большой и
сильной (какой ценой -- не важно). Теперь настал ее черед слабеть: к 2000-му
году она окажется там же, где была в 1900-м, и примерно с тем же самым
периметром. Там же окажется и Германия. (Наконец-то до потомков Вотана дошло,
что, загнав соседей в долги, завоевываешь их надежней и менее дорогостоящим
способом, нежели военными действиями.) Чем крупней перемены, тем более всЛ
по-прежнему. И все же время по погоде не определишь. Физиономии в этом смысле
лучше. Чем больше они стараются сохраниться, тем больше меняются. Рис. 1: Мисс
Тейлор. Рис. 2: Ваша собственная. Итак, лето 1991 года. Август. Как отличить
зеркало от ежедневной газеты?

		III
	Вот, кстати, и газетка со скромной штрейкбрехерской родословной. Точнее, это
-- "литературка" по кличке "Лондонское книжное обозрение", появившаяся на
свет пару лет назад, когда лондонская "Таймс" и ее "Литературное приложение"
несколько месяцев бастовали. Чтобы не лишать публику литературных новостей и
прелестей либерального мироощущения, было создано "ЛКО", которое, судя по
всему, имело успех. В конечном итоге выпуск "Таймс" с ее "ЛПТ" возобновился,
но "ЛКО" тоже осталось на плаву -- что свидетельствует не столь о растущем
многообразии читательских вкусов, сколь о вялотекущем популяционном взрыве.
Поскольку я знаю, человек не выписывает обе эти газеты, если только он не
издатель. В значительной степени это вопрос бюджета, но также и амплитуды
внимания, или -- просто лояльности. Я, например, и сам не знаю, какой из этих
трех факторов -- хочется верить, что последний -- помешал мне купить свежий
номер "ЛКО" в небольшом книжном магазине в Бельсайз-парке, куда мы с моей юной
подругой забрели по дороге в кино. Бюджетные соображения, равно как и
способность к концентрации (хотя в последнее время ее состояние меня сильно
пугает) можно сразу исключить: новейший выпуск "ЛКО" во всем своем великолепии
красовался на прилавке, а на обложке была изображена увеличенная в размерах
почтовая марка, явно отечественного происхождения. С тех пор, как мне
исполнилось 12 лет, подобные вещи задерживают мой взор автоматически. На
марке, в свою очередь, был изображен человек в очках, с аккуратным
серебристым пробором. Сверху и снизу шел текст, набранный модной нынче в этих
краях кириллицей: "Советский разведчик Ким Филби (1912--1988)". Он был и
впрямь похож на Алека Гиннесса и, может, немножко на Тревора Хауэрда. Я полез
было в карман достать ассигнацию, поглядел в глаза дружелюбному юноше-продавцу
и уже настроил голосовые связки на цивильное "Будьте добры, пожалуйста...", но
потом повернулся на 90 градусов и вышел на улицу. Я хочу подчеркнуть, что
сделано это было без излишней поспешности -- я успел кивнуть парню за
прилавком (мол, передумал) и тем же кивком пригласить за собой свою юную
подругу.

		IV
	Чтобы убить время до начала сеанса, мы зашли в ближайшее кафе. "Что с тобой?"
-- спросила моя юная боевая подруга, когда мы сели за столик. "Ты выглядишь,
как...". Я ее не прерывал. Я знал, что со мной, и мне было даже любопытно, на
что это похоже со стороны. "Ты выглядишь, как... Ты смотришь... вбок, --
продолжала она неуверенно, запинаясь, поскольку английский для нее тоже не
родной. -- Точно ты не можешь больше прямо смотреть на мир, не можешь смотреть
миру в глаза, -- наконец выговорила она. -- Что-то в этом роде", -- добавила
она на всякий случай, чтобы застраховать себя от ошибки. Ну да, подумал я, для
других мы всегда реальнее, чем для самих себя, и наоборот. Ибо зачем мы здесь,
если не как объект наблюдения? Если со стороны "это" выглядит именно таким
образом, значит, дела мои -- как, вероятно, и большей части человечества -- не
так уж плохи. Ибо на самом деле меня сильно тошнило, к горлу подступила волна
рвоты. Но даже если реакция эта была естественна, меня поразила ее
интенсивность. "Что случилось? -- переспросила моя юная подруга. -- Что с
тобой?" А теперь, дорогой читатель, после наших попыток установить личность
автора и время действия, теперь не мешало бы выяснить, какова его аудитория.
Помнишь ли ты, дорогой читатель, кто такой был Ким Филби и что он натворил?
Если да, значит тебе под пятьдесят и значит, в каком-то смысле, тебе уже пора
выходить. Следовательно, все, что ты тут услышишь, окажется для тебя не слишком
существенным -- и еще менее утешительным. Игра твоя сыграна, дальше ехать
некуда; все это ничего уже для тебя не изменит. С другой стороны, если ты
никогда не слышал про Кима Филби, значит тебе тридцать или около, вся жизнь
впереди, и всЛ это -- древняя история, от которой тебе ни пользы, ни радости
-- разве что ты любитель шпионских сюжетов. Ну и..? Ну и что же в связи с этим
делать автору? Тем более что до сих пор неизвестно, кто он такой. Может ли
бесплотный разум рассчитывать на реальную аудиторию? Я думаю, вряд ли, -- и
еще я думаю: наплевать!

		V
	В общем, мы застаем нашего автора на исходе двадцатого века и со скверным
привкусом во рту. Чего, впрочем, и следует ожидать, ежели рту за пятьдесят. Но
давай, дорогой читатель, прекратим умничать друг с другом, давай перейдем к
делу. Ким Филби был англичанин, и он был шпион. Он работал в Британской
разведывательной службе -- в М-15 или в М-16, или и там и там -- какая
разница и кому охота разбираться во всех этих нюансах и акронимах, -- но
работал он на русских. Пользуясь профессиональным жаргоном, он был "крот" --
хотя жаргоном этим злоупотреблять мы не будем. Я не любитель шпионских историй,
не поклонник этого жанра, и никогда им не был. Ни в свои тридцать, ни даже в
пятьдесят. И сейчас объясню, почему. Во-первых, шпионаж обеспечивает хороший
сюжет, но редко -- сносную прозу. Вообще нынешний расцвет шпионского жанра --
это побочный продукт модернизма с его упором на фактуру, в результате которого
литература практически на всех европейских языках стала абсолютно бессюжетной;
это вызвало реакцию -- неизбежную, но, за редкими исключениями, столь же
третьесортную. Однако, дорогой читатель, эстетические возражения вряд ли для
тебя столь уж существенны, не правда ли? Что само по себе определяет время не
менее точно, чем календарь или популярная газета. Давай тогда обратимся к
этике -- в этом деле, судя по всему, всякий -- знаток. Я, например, всегда
считают шпионаж наиболее смрадным из всех видов человеческой деятельности --
наверное, прежде всего оттого, что рос я в стране, содействие интересам
которой было для ее уроженцев немыслимо. Для этого и вправду нужно было быть
иностранцем. Поэтому-то, наверное, страна так гордилась своими мусорами,
попутчиками и тайными агентами, увековечивая их всеми мыслимыми средствами,
почто вые марки, мемориальные доски и памятники включая. О, все эти Рихарды
Зорге, Пабло Неруды, Хьюлеты Джонсоны и прочая, вся эта макулатура нашей
юности! О, все эти фильмы, снятые в Эстонии или Латвии (ради "западного"
антуража)! Иностранная фамилия и неоновая вывеска "Hotel" (всегда вертикально,
никогда -- горизонтально), иногда -- скрип тормозов машины чешского
производства. Задача заключалась не столько в стремлении к правдоподобию и
созданию напряжения, сколько в утверждении правоты системы посредством
описания подвигов, совершаемых ради нее за ее пределами. То вам сцена в баре
с небольшим джаз-бандом, что-то лабающим в уголке, то -- блондинка в хрустящей,
оттенка консервной банки, парчовой юбке и с приличным носом, положительно не
славянским по форме. Существовали также у нас и два-три актера, достаточно
костлявых и длинных, но упор всегда был на благородный орлиный нос. Немецкая
фамилия шпиона звучала лучше, чем французская, французская -- лучше, чем
испанская, испанская -- чем итальянская (не могу, как ни стараюсь, припомнить
ни одного итальянца, шпионившего на СССР. Понтекорво?) Англичане, конечно,
были -- экстракласс, но большая редкость. Так или иначе, попыток изобразить
английские пейзажи или уличные сцены на экране не было, поскольку у нас не
существовало машин с правосторонним управлением. Славное было время! Но я
отвлекся.

		VI
	Кого занимает, кто в какой стране вырос и повлияло ли это на его отношение к
шпионажу! Тем хуже, если повлияло, поскольку лишило его возможного источника
развлечения -- пусть не самого изысканного свойства, но все-таки развлечения.
В свете того, что нас окружает, не говоря уже о том, что ожидает впереди, это
почти непростительно. Тоска по действию -- мать кинематографа. А если кому-то
шпионы и впрямь отвратительны, то остается ведь еще охота на шпионов --
занятие столь же захватывающее, сколь и добродетельное. Что дурного в легкой
паранойе, в небольшой дозе явно выраженной шизофрении? Возможно, в том, как они
отображаются в популярных романах и видеолентах, есть некая узнаваемость, а
стало быть, и психотерапевтическая ценность? И что есть любое отвращение, в
том числе и отвращение к шпионам, если не скрытый невроз, отзвук какой-то
детской травмы? Сначала -- терапия, после -- этика.

		VII
	Лицо Кима Филби на почтовой марке. Лицо покойного мистера Филби, эсквайра, из
Брайтона (Сассекс) или Велвин-Гардена (Хартфорд) или Амбалы (Индия) -- да
откуда угодно. Лицо англичанина, служившего Советскому Союзу. Грезы макулатуры,
ставшие былью. Наверное, генеральское звание, если такие пустяки занимали
покойника; наверное, высокие награды, может быть -- Герой Советского Союза.
Хотя на взятом для портрета на марке снимке ничего этого нет. Здесь он в
штатском, как ходил почти всю жизнь: темный пиджак и галстук. Медали и эполеты
хранились для алой бархатной подушечки, для похорон с воинскими почестями,
если у него таковые были. Думаю, что были, при его-то хозяев любви к
совсекретным обрядам. Много лун назад в отзыве на книгу об одном его кореше для
"ЛПТ" я написал, что ввиду заслуг перед советским государством этого
стареющего натурализованного москвича следует похоронить в кремлевской стене.
Я вспоминаю об этом здесь, потому что мне сказали, что он был одним из редких
подписчиков "ЛПТ" в Москве. Дни свои, однако, он кончил, по-моему, на
протестантском кладбище -- его хозяева оказались поборниками
добропорядочности, хотя бы посмертно. (Занимайся этим правительство Ее
Величества, оно вряд ли справилось бы со своей задачей лучше.) И теперь меня
немножко мучают угрызения. Я представляю себе, как его хоронят, в том самом
пиджаке и галстуке, которые изображены на марке, в этом маскарадном наряде (а
может, это была униформа?) -- в смерти, как в жизни. Наверное, он оставил
какие-то инструкции на сей случай, хотя и не мог быть до конца уверен, что они
будут выполнены. Интересно, были или не были? И что он хотел, чтоб было
начертано на камне? Может, строчка из английских стихов? Например: "И смерть
не восторжествует"? Или предпочел голые факты: "Советский разведчик Ким Филби
(1912--1988)"? И хотел ли он это дать кириллицей?

		VIII
	Вернемся к скрытому неврозу и детской травме, к терапии и этике. Когда мне
было 24 года, я увлекся одной девушкой, и чрезвычайно. Она была чуть меня
старше, и через какое-то время я начал ощущать, что что-то не так. Я чуял, что
она обманывает меня, а может, даже и изменяет. Выяснилось, конечно, что я
волновался не зря; но это было позже. Тогда же у меня просто возникли
подозрения, и как-то вечером я решил ее выследить. Я спрятался в подворотне
напротив ее дома и ждал там примерно час. А когда она возникла из полутемного
подъезда, я двинулся за ней и прошел несколько кварталов. Я был напряжен и
испытывал некое прежде незнакомое возбуждение. В то же самое время я ощущал
некую скуку, поскольку более или менее представлял себе, какое меня ждет
открытие. Возбуждение нарастало с каждым шагом, с каждым уклончивым движением;
скука же оставалась на прежнем уровне. Когда она повернула к реке, возбуждение
достигло пика -- и тут я остановился, повернулся и вошел в ближайшее кафе.
Потом я сваливал вину за прерванное преследование на свою леность и задним
числом корил себя, особенно в свете (точнее, во мраке) развязки этого романа;
я был Актеоном, преследуемым псами запоздалых сожалений. Истина, однако, была
куда менее невинна, но и более занятна. Подлинная причина, почему я
остановился, заключалась в том, что я вдруг осознал характер своего
возбуждения. Это была радость охотника, преследующего добычу. Другими словами,
в этом было нечто атавистическое, первобытное. Это осознание не имело ничего
общего с этикой, угрызениями, табу и тому подобным. Меня нимало не смущало,
что я поставил свою девушку в положенье добычи. Просто я наотрез отказывался
быть охотником. Вопрос темперамента, не так ли? Может быть. Возможно, будь
мир разделен по принципу четырех темпераментов, или, по крайней мере, сведись
он к четырем темпераментами обусловленным политическим партиям, он стал бы
несколько лучше? Тем не менее, я полагаю, что внутреннее нежелание
превращаться в охотника, способность осознать и обуздать охотничий импульс
связаны с чем-то более глубинным, нежели темперамент, воспитание, нравственные
ценности, приобретенные знания, вероисповедание или индивидуальные
представления о чести. Они связаны со степенью индивидуальной эволюции, с
эволюцией нашего вида вообще, с достижением того ее этапа, когда назад
вернуться ты уже неспособен. И шпионы вызывают отвращение не столько тем, что
их ступень на эволюционной лесенке низка, но тем, что предательство заставляет
вас сделать шаг вниз.

		IX
	Если все это кажется тебе, дорогой читатель, окольной похвальбой автора
собственными добродетелями -- будь по-твоему. Добродетель, в конце концов, --
вовсе не синоним способности к выживанию -- в отличие от двуличия. Но ведь ты
согласишься, любезный читатель, не правда ли, что между любовью и
предательством существует определенная иерархия. Тебе также известно, что
именно первое кончается вторым, а не наоборот. И, хуже того, ты знаешь, что
последнее долговечнее первого. Так что хвастаться тут особенно нечем, даже
если ты околдован и одурманен, правда? И если человек не дарвинист, если он
хранит верность Кювье, то это потому, что низшие организмы жизнеспособней
сложных. Пример -- мох или водоросли. Я понимаю, что вторгаюсь в чужие
пределы. Я просто пытаюсь сказать, что для развитого организма двуличие, в
худшем случае, есть один из вариантов поведения, тогда как для низшего это
способ выжить. В этом смысле шпион выбирает стать шпионом не более чем ящерица
-- свою пигментацию: просто ничего другого им не дано. В конце концов, двуличие
-- это форма мимикрии, т.е. тот максимум, на который данное конкретное
животное способно. С этим соображением можно было бы поспорить, если бы шпионы
шпионили ради денег, но лучшие из них делают это из-за убеждений. В этой
деятельности их подстегивает возбуждение, а лучше сказать -- инстинкт, не
сдерживаемый скукой. Ибо скука мешает инстинкту. Скука -- признак
высокоразвитого вида, признак цивилизации, если угодно.

		X
	Кто бы ни был человек, отдавший приказ выпустить эту марку, он вне всякого
сомнения, хотел этим что-то заявить. В особенности учитывая нынешний
политический климат, потепление в отношениях между Востоком и Западом и проч.
Наверняка решение это было принято наверху, в священных кремлевских палатах,
поскольку Министерство иностранных дел наверняка всеми силами этому
противилось, не говоря уже про Министерство финансов -- какие они там ни на
есть. Руку, тебя кормящую, не кусаешь. Или -- кусаешь? Да, кусаешь, если у
тебя зубы Комитета государственной безопасности, того самого КГБ, который,
во-первых, по размерам больше обоих этих министерств вместе взятых -- и не
только по числу сотрудников, но и по месту, занимаемому им в сознании и
подсознании как власть предержащих, так и вовсе ее лишенных. А когда ты таких
размеров, можно укусить любую руку и даже, если угодно, горло. Причем сделать
это можно по нескольким причинам. Из тщеславия -- напомнить торжествующему
Западу о своем существовании. Или по инерции: ты давно привык кусать эту самую
руку. Или же от ностальгии по старым добрым временам, когда диета твоя была
насыщена вражеским протеином, поступавшим в избытке в виде твоих
соотечественников. И все же, при всей монструозности гебешного аппетита, за
идеей выпустить эту марку видится некое конкретное лицо -- начальник
Управления или, возможно, его заместитель, или же скромный -- не выше капитана
-- сотрудник, которому пришла в голову эта мысль. Может быть, он просто всегда
благоговел перед Филби; или просто хотел получить повышение у себя в отделе;
или, наоборот, уже собирался в отставку по возрасту и, как многие люди своего
поколения, искренно верил в дидактическую силу почтовой марки. Ни одно из этих
предположений не противоречит остальным. Все эти вещи -- тщеславие, инерция,
ностальгия, благоговение, карьеризм, наивность -- вполне совместимы, и мозг
среднего сотрудника КГБ в качестве их вместилища, где все это смешивается,
ничуть не хуже любого другого, включая компьютер. Что удивительно в истории с
этой маркой, так это быстрота, с которой ее выпустили -- всего через два года после кончины г-на Филби. Башмаки
его, равно как и перчатки, которых он, говорят, почти не снимал из-за псориаза,
не успели еще, так сказать, остыть. На выпуск марки в любой стране уходит уйма
времени, и обычно этому предшествует национальное признание значимости
персонажа. Даже если исключить это условие (в конце концов, он был тайным
агентом), все равно темпы изготовления этой марки поразительны, учитывая
обилие бюрократических преград, которые ей теоретически нужно было
преодолеть. Но ей, очевидно, ничего такого преодолевать не пришлось; ее в
срочном порядке запустили в производство. Что порождает ощущение, что за этим
клочком бумаги в четыре квадратных сантиметра стоит чья-то инициатива, чья-то
индивидуальная воля. И ты задумываешься: что стояло за этой волей? И ты
понимаешь, что кто-то хотел этим что-то заявить. И заявить urbi et orbi. И,
как часть этого orbi, пытаешься представить: что же именно?

		XI
	Ответ: нечто злорадное и угрожающее; то есть нечто весьма провинциальное.
Любое начинание, боюсь, оценивается по его результатам. Данная марка обрекает
покойного г-на Филби на последнее бесчестье, на последнее унижение. Она
провозглашает этого британца русской собственностью, и не в духовном смысле (в
этом ничего незаурядного не было бы), но именно в физическом, телесном.
Разумеется, Филби сам напросился. Он шпионил на Советский Союз добрую четверть
века. Потом еще четверть века жил в Советском Союзе и тоже не предавался
праздности. Вдобавок он там и умер и был погребен в российской земле. Марка
эта по сути есть его надгробие. Кроме всего прочего, не нужно исключать и
возможность того, что посмертное с ним обхождение хозяев пришлось бы ему по
вкусу -- он был достаточно недалек, и секретность -- постель тщеславия.
Возможно, он даже одобрил бы идею такой марки (если вообще не сам ее подал). И
все равно в этом ощущается некое насилие -- более извращенное, нежели
осквернение могилы, -- насилие над природой. В конце концов, он был
британцем, а британцам не впервой умирать в чужих краях. Отвратительность этой
марки -- в собственническом ощущении: как будто бы земля, поглотившая
покойника, с удовольствием облизывая губы, произносит: "Он мой". Или --
облизывая марку.

		XII
	Вот что хотел заявить (и заявил) этот скромный сотрудник КГБ (а может, их
было несколько) и что либеральная литературная газета со скромным
штрейкбрехерским прошлым сочла столь забавным. Ладно, примем, так сказать, к
сведению. Как на это реагировать -- и реагировать ли вообще? Может, следует
попытаться эксгумировать эти нечестивые останки и вывезти их в Британию?
Может, обратиться к советскому правительству с петицией или предложить ему
крупную сумму? Или, может, почтовое управление Ее Величества должно выпустить
антимарку с текстом типа: "Английский предатель Ким Филби (1912--1988)" --
по-английски, разумеется, а потом посмотреть, перепечатает ли ее какая-нибудь
газета в России? Должны ли мы попытаться вырвать самую идею этого человека,
вопреки ему самому, из коллективного сознания его хозяев? И кто вообще эти
"мы", дорогой читатель, обеспечивающие твоего автора такими риторическими
удобствами? Нет, ничего подобного сделать нельзя, да и не нужно. Филби -- там,
где ему положено: телом и духом. Да погниет в мире. Но вот что кто-нибудь -- и
я подчеркиваю именно "кто-нибудь" -- сделать должен, это лишить вышеупомянутое
коллективное сознание права на обладание этой смрадной реликвией, лишить его
того внутреннего комфорта, которым, как оно полагает, оно наслаждается. И
сделать это совсем нетрудно. Ибо, вопреки себе, Ким Филби не был их
собственностью. И взглянув на то, где мы сегодня оказались, и особенно где
оказалась Россия, мы увидим, что, несмотря на все усердие, изобретательность,
тяжкий труд, ухлопанные деньги и убитое время, предприятие Филби потерпело
крах. Будь он даже английским двойным агентом, он не мог бы нанести больший
ущерб той системе, усилению которой в действительности он пытался
способствовать. Но двойной ли, тройной ли -- он всегда был английский агент,
до мозга костей, ибо конечный итог его столь незаурядных усилий -- острое
чувство тщетности. Тщетность -- это так по-английски. А теперь -- о вещах
повеселее.

		XIII
	В тех немногих романах про шпионов, которые я прочел мальчишкой, роль почтовой
марки была столь же велика, сколь предмет сей бывает мал, и по важности
уступала только разорванной пополам фотографии, появление второй половины
которой часто определяло развязку. На клейкой стороне марки в этих романах
шпионы корябали -- или помещали на микрофильме -- секретные сведения для
хозяев -- или наоборот. Марка с Филби есть, таким образом, как бы синтез этого
пополам разорванного персонажа с принципом "средство информации тождественно
информации", и уже потому она -- коллекционный экземпляр. К этому можно
добавить, что у собирателей выше всего ценятся марки, выпущенные политически
или географически эфемерными территориями -- недолговечными или прекратившими
существование государствами, невзрачными владениями и клочками земли (в
детстве, помню, самой желанной была марка острова Питкэрн -- английской,
кстати, колонии в южной части Тихого океана). Так что, если следовать этой
филателистической логике, то выпуск марки с Филби -- это как бы голос из
будущего, СССР поджидающего. Так или иначе, в его будущем есть нечто такое,
что, в лице КГБ, на это напрашивается. Похоже, что мы живем в замечательное
для филателистов время, и не только в этом смысле. Можно было бы даже
поговорить о филателистической справедливости -- говорится же о поэтической
вольности! Ибо полстолетия назад, когда воины КГБ депортировали жителей
балтийских государств, оккупированных Советским Союзом, положившим конец их
существованию, как раз филателистами завершался список социальных категорий,
подлежащих упразднению. (Вообще-то последними в списке шли эсперантисты,
филателисты были на предпоследнем месте. Если память мне не изменяет, всего
там было шестьдесят четыре такие категории. Список начинался с лидеров и
активистов политических партий, за ними шли университетские профессора,
журналисты, учителя, бизнесмены и т. д. К списку прилагались подробные
инструкции, как нужно отделять кормильца от семейства, детей от матери и так
далее, вплоть до конкретных фраз типа: "А папа пошел на вокзал набрать
кипятку". Все это было весьма толково продумано -- и подписано генералом КГБ
Серовым. Я видел этот документ собственными глазами; предназначался он для
применения в Литве.) Может быть, отсюда и берет исток вера уходящего в
отставку офицера в дидактическую силу почтовой марки. Что ж, ничто так не
радует усталый взгляд бесстрастного наблюдателя, как зрелище круга, который
замкнулся.

		XIV
	Не будем, однако, пренебрегать дидактической силой почтовой марки. Эта, по
крайней мере, наверное, была выпущена в целях воодушевления нынешних и будущих
сотрудников КГБ; вероятно, среди кадровых офицеров она распространялась
бесплатно (скромная служебная льгота). Что касается только начинающих, то
вполне можно себе представить, что она производит сильное впечатление на
новобранцев. Организация эта придает огромное значение наглядному материалу и
иконографии, и наблюдательность ее заслуженно славится своей вездесущностью,
не говоря о всеядности. Когда дело касается решения дидактических задач, в
особенности в собственных рядах, эта организация не останавливается перед
расходами. Когда Олег Пеньковский -- сотрудник ГРУ, который в 1960-х годах
выдал советские военные тайны англичанам, был наконец схвачен (по крайней мере,
так мне рассказывали), его казнь снималась на кинопленку. Привязанного к
носилкам Пеньковского ввозят в камеру московского городского крематория. Один
служащий открывает дверь топки, а двое других начинают заталкивать носилки
вместе с содержимым в ревущий огонь; языки пламени уже лижут пятки вопящего
благим матом человека. В этот момент голос в громкоговорителе требует
прервать процедуру, потому что по расписанию данная пятиминутка отведена для
другого тела. Вопящего, связанного Пеньковского откатывают в сторону;
появляется другое тело и после короткой церемонии закатывается в печь. Снова
раздается голос из громкоговорителя: теперь действительно очередь
Пеньковского, и его отправляют в огонь. Сценка небольшая, но сильная.
Посильнее всякого Беккета, укрепляет мораль и при этом незабываема: обжигает
память, как клеймо. Или -- как марка: для внутренней корреспонденции. В
четырех стенах. И за семью замками.

		XV
	Прежде чем перейти к веселым вещам всерьез, позволь мне, любезный читатель,
заметить следующее. Есть разница между пользой от поздней оглядки и от
достаточно долгой жизни, когда узнаЛшь, какая у орла решка. Нет, речь идет не о
скидке -- ровно наоборот; большая часть положений, выдвигаемых твоим автором,
обусловлена его жизнью, и если они не верны, значит, он прожил эту жизнь, по
крайней мере, отчасти, впустую. Но даже если они верны, все равно остается
один вопрос. Имеет ли он право осуждать людей, которых больше нет, которые --
в проигрыше? У пережившего своего оппонента возникает ощущение принадлежности
к торжествующему большинству: дескать, ты-то умеешь играть в карты. Не
пытаешься ли ты таким образом придать закону обратную силу? Не судишь ли ты
несчастных мудил по кодексу совести, чуждому им и их временам? Меня это,
честно говоря, не беспокоит -- по трем причинам. Во-первых, потому что Ким
Филби отдал концы в зрелом 76-летнем возрасте; в данный момент, когда я пишу
эти строки, в этой игре я все еще от него отстаю на 26 лет, и шансы его
догнать в моем случае весьма туманны. Во-вторых, все то, во что он верил всю
свою жизнь -- предположительно, до самого ее конца, -- для меня было полной
хернЛй по крайней мере с 16-летнего возраста, хотя проку от моей
дальновидности было и есть не много. В-третьих, потому что низость
человеческого сердца и пошлость человеческого разума никогда не иссякают с
кончиной их наиболее ярких выразителей. Но вот от чего я должен публично
отказаться, так это от каких бы то ни было претензий на компетентность в той
области, в которую сейчас забрел. Я уже сказал, что я не поклонник шпионов. Про
жизнь Филби, например, я знаю только голый костяк, и то не точно. Я никогда не
читал его биографию, ни по-английски, ни по-русски, и не думаю, что
когда-нибудь прочту. Из всех возможностей, у человека имеющихся, он выбрал
наиболее тавтологическую: предать одну группу людей -- другой. Этот сюжет не
заслуживает изучения -- для него достаточно и интуиции. Кроме того, я не
слишком хорошо помню даты, хотя обычно стараюсь их выверить. Так что на этом
этапе читатель должен для себя решить, хочет он дальше следовать за этим
сюжетом или нет. Я, безусловно, хочу и буду. Наверное, мне нужно было бы
объявить все последующее фантазией. Но это не так.

		XVI
	Надцатого мартобря тысяча девятьсот вездесят мятого года в Бруклине агенты ФБР
арестовали советского шпиона. В небольшой квартирке, заваленной
фотоаппаратурой, на полу, усеянном микрофильмами, стоял невысокий пожилой
мужчина с крысиными глазками, орлиным профилем и лысеющим лбом; при этом у
него деловито двигался кадык: только что проглотил кусочек бумаги с некоей
сверхсекретной информацией. Никакого иного сопротивления он не оказывал.
Вместо этого он гордо заявил: "Я полковник Красной Армии Рудольф Абель и
требую, чтобы со мною обращались как с таковым, в соответствии с Женевской
конвенцией". Надо ли говорить, что газеты от этого просто зашлись -- и в
Штатах и вообще везде. Полковника судили, дали ему астрономический срок и
заперли -- если память мне не изменяет, в Синг-Синге. Там он, в основном,
играл в бильярд. В тысяча девятьсот сисьдесят старом или около того его
обменяли на пропускном пункте в Берлине на Гэри Пауэрса -- неудачливого
пилота, который в последний раз попал в газеты всего пару лет назад, когда он
опять разбился -- на сей раз около Лос-Анджелеса, в вертолете, и на сей раз
навсегда. Рудольф Абель вернулся в Москву, ушел в отставку и жил без всякой
шумихи, не считая того, что стал самой страшной бильярдной акулой в Москве и ее
окрестностях. Он умер в тысяча девятьсот немилесятом и был похоронен с
ограниченными воинскими почестями на московском Новодевичьем кладбище. Марку с
его портретом не выпустили. Или -- выпустили? Я мог и проморгать. Или же ее
проморгала английская литературная газета со скромным штрейкбрехерским
прошлым. Может, он не наработал на марку: что такое четыре года в Синг-Синге
по сравнению с делом всей жизни? К тому же он был не иностранец, а всего
только рядовой перемещенный соотечественник. Так или иначе, марки Рудольфу
Абелю не досталось -- только надгробие.

		XVII
	Но что же мы читаем на этом надгробии? Мы читаем: "Вилли Фишер, известный
также под именем Рудольф Абель, 1903--1971" (разумеется, кириллицей). Для
марки текст, пожалуй, длинноват -- но не для нас. (Ах, милый читатель, ты
только взгляни, чего у нас тут только нет: шпионы, марки, кладбища, надгробия!
Подожди, то ли еще будет: поэты, художники, политические убийства, эмигранты,
арабские шейхи, пули, кинжалы, угнанные автомобили и опять марки!) Но -- ближе
к делу. Жили-были однажды -- в 1936--38 гг. в Испании -- два человека, Вилли
Фишер и Рудольф Абель. Они были коллегами и близкими друзьями. Настолько
близкими, что остальные служащие той же конторы звали их "Фишерабель". Не
подумай дурного, дорогой читатель, -- просто они были неразлучны, отчасти из-за
работы, которую выполняли. Просто напарники. Трудились они там на благо
советской разведки, в отделе, ведавшем грязной стороной дела во время
гражданской войны в Испании. Это та сторона, на которой изрешеченные пулями
тела находят за много километров от линии фронта. Как бы там ни было,
руководил конторой некто по фамилии Орлов, заведовавший перед испанской войной
из кабинета в советском посольстве в столице Франции всей советской сетью
контрразведки в Западной Европе. Им мы займемся позже -- или, как знать,
может, это он займется нами. Пока что скажем только, что Орлов был очень
близок с Фишерабелем. Не так близок, как они друг с другом, но близок. Опять же
-- ничего дурного, поскольку Орлов был женат. Просто он был начальником, а
Фишерабель -- его правой и левой рукой одновременно. Обе, как я сказал,
грязные.

		XVIII
	Но жизнь несправедлива и разлучает даже лучших друзей. В 1939 году гражданская
война в Испании кончается, и пути Фишерабеля и Орлова расходятся. Они
покидают мадридский отель "Насьональ", откуда от начала до конца
осуществлялось руководство этой операцией, садятся -- кто в самолет, кто на
пароход, а кто и на подводную лодку, которая везет испанский золотой запас,
отданный Советам Хуаном Негрином -- министром финансов республиканского
правительства, и разъезжаются в разные сторо ны. Орлов растворяется в воздухе.
Фишерабель возвращаются в Москву и продолжают работать на то же учреждение --
сочиняют отчеты, натаскивают новобранцев -- т.е. делают все то, что делают
полевые офицеры, уйдя с поля битвы. В 1940 году Рудольфа Абеля переводят на
Дальний Восток, к монгольской границе, где в этот момент назревает конфликт; он
делает неверный шаг, и его убивают. Потом начинается вторая мировая война. Все
годы войны Вилли Фишер живет в Москве, натаскивает новобранцев -- на этот раз,
вероятно, с большим удовольствием, поскольку немецкий для него родной
благодаря отцу, но в целом чувствует, что жизнь проходит стороной, что его
обходят с повышениями, что он стареет. Это безрадостное положение вещей
прерывается только в тысяча девятьсот шорох письмом, когда внезапно его
извлекают из нафталина и дают новое задание. "К такому заданию, -- загадочно
говорит он накануне отъезда одному из своих бывших подручных еще с испанских
времен, -- к такому заданию вся жизнь сотрудника -- только подготовка". После
чего он отбывает. В следующий раз приятели слышат о нем X лет спустя, когда,
взятый ФБР в этой самой бруклинской квартире, старина Вилли запел: "Я
полковник Красной Армии Рудольф Абель, и я требую..."

		XIX
	Из массы доступных нам добродетелей терпение, дорогой читатель, знаменито
тем, что вознаграждается чаще прочих. Более того, терпение есть неотъемлемая
часть всякой добродетели. Что есть добродетель без терпения? Просто хороший
характер. Но в определенных видах деятельности это не окупается. Более того,
оказывается смертельно опасным. Определенный род деятельности требует
терпения -- дьявольского терпения. Может быть, именно из-за того, что в
определенном роде деятельности терпение -- это единственная осязаемая
добродетель, лица, деятельностью этой занимающиеся, так на нем зависают.
Поэтому потерпи, любезный читатель. Считай, что ты -- "крот".

		XX
	Стон гитары, звук выстрела в полутемной аллее. Место действия: Испания,
незадолго до окончания гражданской войны (кончающейся, разумеется, не из-за
нерадивости Орловских сотрудников, но в Москве многие вещи, вероятно, видятся
иначе). В этот вечер Орлова вызывают на встречу с неким официальным лицом из
Москвы на борту корабля, ставшего на якорь в Барселоне. Как руководитель
советской разведывательной сети в Испании Орлов подотчетен только -- и
непосредственно -- секретариату Сталина. Он чует ловушку и бежит. Т.е.
хватает жену, спускается на лифте в вестибюль и просит портье вызвать такси.
Кадр. Панорама зазубренных Пиренеев, рев двухмоторного аэроплана. Кадр. Утром в
Париже; звуки аккордеона, панорама -- ну, скажем, площади Согласия. Кадр.
Кабинет в советском посольстве на рю де Варенн. Усы Джугашвили над распахнутой
настежь дверью сейфа "Мослер"; крахмальный рукав с запонками и рука,
торопливо запихивающая в саквояж французские банкноты и документы. Кадр.
Затемнение.

		XXI
	Увы, никаких крупных планов. В сцене исчезновения Орлова таковых не было. И
все же, если достаточно пристально всматриваться в темный экран, можно
различить письмо. Письмо адресовано Сталину и говорится в нем нечто в том духе,
что он, Орлов, порывает с безбожным коммунизмом и его отвратительной и
преступной системой, что он с женой выбрал свободу, и если хоть один волос
упадет с головы их стариков-родителей, остающихся в тисках этой системы, то
он, Орлов, расколется и вывалит urbi et orbi весь совсекретный товар, ему
известный. Письмо вкладывается в конверт с адресом то ли редакции "Ле Монд", то
ли "Фигаро". Адрес, так или иначе, парижский. Перо снова ныряет в чернильницу:
еще одно письмо. На этот раз -- Троцкому. Написано в нем примерно следующее:
я, нижеподписавшийся, -- русский негоциант, только что через Сибирь бежавший
из Советского Союза в Японию, и совершенно случайно в московской гостинице я
подслу шал разговор в соседнем номере. Речь шла о покушении на Вашу жизнь, и
через щель в двери я даже сумел разглядеть предполагаемого убийцу. Это высокий
молодой человек, который прекрасно говорит по-испански. Считаю своим долгом Вас
предупредить. Письмо подписано вымышленным именем, но Дон Левин -- биограф и
исследователь Троцкого -- достоверно установил, что автор -- Орлов, и, если я
не ошибаюсь, Орлов лично ему это подтвердил. На конверте -- почтовый штамп
Нагасаки, а адресовано оно в Мехико. Однако оно тоже попадает в местные
газетки (La Prensa Latina? El Pais?), поскольку Троцкий, едва оправившийся от
второго покушения (во время которого его американского секретаря убил
впоследствии всемирно знаменитый художник-монументалист Давид Альфаро
Сикейрос при содействии впоследствии всемирно знаменитого поэта и даже
Нобелевского лауреата Пабло Неруды), регулярно передает в печать все угрозы и
предостережения, которые он получает. И Орлову это известно, хотя бы потому что
вот уже три года ему приходится просматривать кипы периодики на испанском. Ну,
например, за кофе. В холле "Насьоналя", например, или у себя в люксе на шестом
этаже.

		XXII
	Где он обычно принимал самых разных посетителей. В том числе, Рамона
Меркадера, третьего -- и справившегося с задачей -- убийцу Троцкого. Который
был попросту подчиненным Орлова, так же как и Фишерабель, и работал в той же
самой конторе. Так что если бы Орлов действительно хотел предупредить
Троцкого, он мог бы рассказать ему про Рамона Меркадера намного больше, а не
только что тот -- молодой, высокий, красивый и прекрасно говорит по-испански.
Однако не Троцкий был поводом для второго письма: поводом для второго письма
было первое письмо, адресованное Сталину. Точности ради, скажем так: письмо
Сталину, напечатанное в газете "Ле Монд", было обращено к Западу, тогда как
письмо Троцкому, хотя отправлено оно было именно на Запад -- в западное
полушарие, -- было обращено к Востоку. Цель первого из них заключалась в том,
чтобы обеспечить Орлову приличную репутацию за границей, предпочтительно в
кругах, связанных с разведкой. Второе было предназначено для своих, чтобы
показать ребятам в московской штаб-квартире, что он не болтает лишнего, хотя и
мог бы -- например, про Меркадера. Так что они -- ребята -- могут доделать
дело с Троцким, если им так хочется. (Им захотелось, но слез в связи с этим мы
лить не станем, поскольку Троцкий, утопивший в крови Кронштадтское восстание
-- единственную подлинную русскую революцию, которая когда-либо имела место,
-- был ничуть не лучше, чем то исчадье ада, которое отдало приказ его
прикончить. В конце концов, Сталин был оппортунист. Троцкий был идеолог. От
одной мысли, что они могли бы поменяться местами, кидает в пот.) Более того,
если бы всплыло, что он был автором второго письма (как и всплыло в ходе
исследований Дона Левина), это только укрепило бы репутацию Орлова как
истинного антисталиниста. Каковым он вовсе не был. У него не было ни
идеологических, ни каких-либо иных расхождений со Сталиным. Он просто бежал,
спасая свою драгоценную для него шкуру, и на ходу кинул псам кость, чтоб было
что грызть. И пару десятилетий они ее грызли.

		XXIII
	Затемнение. Сейчас пойдут титры. Десять лет назад русское эмигрантское
издательство во Франции выпустило книгу под названием "Охотник вверх ногами".
Название это вызывает в воображении "загадочную картинку", в которой нужно
отыскать скрытые фигуры -- охотника, зайцев, крестьян, птиц и т. д. Автор книги
-- Виктор Хенкин. Он был тем самым подручным Вилли Фишера в старые добрые
испанские времена, и книга его посвящена главным образом Фишерабелю, хотя по
существу это -- автобиография. Некоторые детали про Орлова тоже заимствованы
оттуда. Книга должна была бы стать бестселлером уже хотя бы потому, что
осведомленные лица на более длинном из двух берегов Атлантики по-прежнему
считали, что взяли Рудольфа Абеля. Так же точно, как они все еще верили, что
Орлов, в свое время к ним перешедший, действительно работал на эту сторону
Атлантики, награды которой горделиво красуются у него на груди на одном из
редких снимков Орлова в книге, с помпой изданной в Штатах через много лет после
его смерти (умер он в 1972 году). С книгой Хенкина никакой помпы не было.
Когда американский издатель попытался заключить на нее контракт, он уперся в
стенку авторского права. Еще был какой-то негромкий скандал, обвинения в
плагиате в связи с французским и немецким изданиями, дело дошло до суда и,
насколько я знаю, Хенкин проиграл. Теперь он работает на мюнхенской
радиостанции, которая вещает на Россию -- почти что зеркальное отражение того,
чем он занимаются долгие годы на московском радио, вещая по-французски. А
может быть, он уже на пенсии. Российский эмигрант со слишком пестрой
биографией... Ненадежный человек, видимо -- параноик... Живет прошлым,
скверный характер... По крайней мере, теперь он свободен, теперь у него
нормальные документы. Он может отправиться на Лионский вокзал, сесть на поезд
и, как пятьдесят лет назад, проведя ночь в вагоне, прибыть наутро в Мадрид,
город его юности и приключений. Стоит лишь пересечь широкую привокзальную
площадь, и он окажется перед входом в "Насьональ" -- он может его найти с
закрытыми глазами. Так же, с закрытыми глазами, он может войти в вестибюль
отеля, где пятьдесят лет назад кишели Орловы, Фишеры, Абели. Хемингуэи, Филби,
Орвеллы, Меркадеры, Мальро, Негрины, Эренбурги и светила поменьше, вроде него
самого, -- все те персонажи, которые на данный момент уже приняли участие в
нашем повествовании или которым мы обязаны своими сведениями. Однако раскрой
он глаза, он обнаружил бы, что "Насьональ" закрыт. Закрыт он, если верить
одним -- молодежи в особенности -- вот уже десять лет; если верить другим --
уже скоро пятьдесят. Судя по всему, ни молодежь, ни старики не знают, кто
платит за него налог на недвижимость; но может, в Испании все вообще делается
по-другому.

		XXIV
	А чтобы ты, дорогой читатель, не подумал, что мы забыли про Кима Филби, давай
извлечем его из этой толпы в вестибюле "Насьоналя" и спросим его, что он тут
поделывает. "Пресса, знаете ли, -- услышим мы в ответ. -- Репортаж с поля
боя". Попробуем выяснить, на чьей он стороне, и представим на минутку, что он
ответит честно. "В данный момент меняю стороны. Инструкции". И, возможно,
легким движением подбородка укажет на шестой этаж "Насьоналя". Ибо я на сто
процентов убежден, что именно Орлов в 1937 году или около того в Мадриде велел
ему сменить свою песню в "Тайме" с республиканской на франкистскую, для вящего
камуфляжа. Если, как принято считать, идея была в том, чтобы превратить Филби
в мину замедленного действия в sancta sanctorum британской разведки, окраска
его должна была стать профашистской. Не то чтобы Орлов предвидел, чем кончится
испанский спектакль (хотя какие-то предчувствия у него могли быть), -- просто
он предполагал или даже знал, что Филби нужно приберечь на будущее. А полагать
или знать это Орлов мог только при условии, что он имел доступ к досье Филби,
которое к этому времени накопилось у русских (завербован он был в 1933 году),
или же был причастен к самой его вербовке. Первое несомненно, второе --
возможно. Так или иначе, Орлов знал Филби лично, что он и пытался довести до
сознания незадачливого сотрудника ФБР, который с ним беседовал в 1944 году,
по-моему, в Айове, где Орлов обретался после того как иммигрировал в
Соединенные Штаты из Канады. В этот момент, судя по всему, Орлов был готов
расколоться, но малый из ФБР не обратил внимания на упоминание о каком-то
заике-англичанине, работавшем на Советский Союз, каковой, ко всему прочему,
был тогда американским союзником. Орлов не стал особенно настаивать, и Ким
Филби дослужился до почтовой марки.

		XXV
	Со всеми этими данными в полной сохранности в так и не расколовшемся
гиппоталамусе, с одной стороны, и с парой напечатанных романов, напичканных
безликой детективной жвачкой, правда, русского образца, с другой, Орлов,
несомненно, представлял некоторый интерес для только что образованного в конце
40-х гг. ЦРУ. Понятия не имею, милый читатель, кто сделал первый шаг: я не
занимался изучением ни биографии Орлова, ни печатных о нем материалов. Не мое
это дело. Я даже не детектив-любитель -- просто собираю на досуге все эти
обрывки в нечто единое, и не из любопытства даже, а чтобы заглушить приступ
сильного отвращения, вызванного видом заглавной страницы вышеупомянутой
литературной газеты. Стало быть -- автотерапия, и какая разница, каковы
источники, лишь бы действовало. Как бы там ни было, кто бы ни сделал первый
шаг, Орлов, судя по всему, с начала 1950-х гг. сотрудничал с ЦРУ. Штатно или
внештатно -- трудно сказать, но, судя по наградам и косвенным свидетельствам в
его последующих худ. произведениях, предположение это имеет основания. Скорее
всего, агентство это держало его в роли советника; в наши дни такой сотрудник
называется консультантом. Интересно, конечно, знали ли московские коллеги о его
новой работе. Полагая -- ради блага Орлова, -- что сам он их об этом не
уведомил, ибо это было бы самоубийством, и что проникнуть в новорожденное
учреждение -- хотя бы по определению -- им не удалось, москвичи оставались в
неведении. Тем не менее, основания считать, что Орлов жив и здоров, у них были
-- хотя бы как честолюбивый автор. Поскольку в течение двадцати лет про него не
было никаких новостей, они могли сомневаться. А когда сомневаешься,
воображение рисует самые мрачные картины. При определенном роде занятий это
только естественно. Вполне возможно, что им захотелось проверить свои
опасения.

		XXVI
	И для этого у них был подходящий инструмент. Вот они и извлекли его из
нафталина и доставили в нужную точку. Тем не менее, они не торопились. То есть
не торопились, пока не наступил тысяча девятьсот вездесят мятый. И тут они
вдруг заспешили. И надцатого мартобря, в Бруклине, Вилли Фишер дает этим самым
малым из ФБР себя арестовать и заявляет urbi et orbi: "Я -- Рудольф Абель". И
пресса в Штатах и во всех других местах от этого просто заходится. И Орлов
молчит, как рыба. Видно, ему неохота встречаться со старым приятелем.

		XXVII
	Что же такого необычного случилось в тысяча девятьсот вездесят мятом, спросите
вы, и почему вдруг срочно понадобилось проверять содержание орловского
гиппоталамуса? Даже если он еще не раскололся, разве оно не устарело и не
утратило какую бы то ни было ценность? И кто сказал, что обязательно нужно
встречаться со старыми приятелями? А теперь, дорогой читатель, приготовься
выслушать бредовые соображения. Теперь-то мы тебе докажем по-настоящему, что не
забыли свой сюжет. Сейчас в котле закипит: мы топим чистой нефтью.

		XXVIII
	Вопреки популярной демонологии, внешняя политика Советского Союза с самого его
возникновения всегда была оппортунистической. Это слово я употребляю в
буквальном, а не в уничижительном значении. Оппортунизм -- это суть любой
иностранной политики, вне зависимости от степени уверенности в себе данного
государства. Означает он использование возможностей -- объективно
присутствующих, мнимых или созданных. На протяжении большей части прискорбной
своей истории Советский Союз оставался весьма неуверенным в себе субъектом,
травмированным обстоятельствами собственного рождения, и поведение его по
отношению к окружающему миру колебалось между настороженностью и
враждебностью. (Лучше всех в этих параметрах чувствовал себя Молотов,
сталинский министр иностранных дел). В результате Советский Союз позволял
себе пользоваться лишь объективно существующими возможностями. Которыми он
наиболее явно и воспользовался в 1939 году, захватив балтийские государства и
пол-Польши, предложенные Сталину Гитлером, а также в заключительный период
второй мировой войны, когда он завладел Восточной Европой. Что касается
возможностей мнимых (поход на Варшаву в 1928 году, испанская авантюра 1936--39
гг. и финская кампания 1940 года), то Советский Союз дорого заплатил за эти
полеты фантазии (хотя в случае с Испанией и получил возмещение в форме
испанского национального золотого запаса). Первым за это поплатился
Генеральный штаб, почти целиком обезглавленный к 1941 году. И все же, как я
подозреваю, самое тяжелое последствие этих фантазий заключалось в том, что
беспомощность Красной Армии, проявленная в борьбе с горсткой финских
соединений, сделала одолевавшее Гитлера искушение напасть на Россию
непреодолимым. Реальной расплатой за удовольствия, связанные с мнимыми
возможностями, оказалось число дивизий, вовлеченных в операцию "Барбаросса".

		XXIX
	Победа не вызвала заметных изменений в советской внешней политике, поскольку
военные трофеи не в состоянии были покрыть гигантских человеческих и
промышленных потерь, понесенных в ходе войны. Масштабы разрушений были
беспрецедентными; основным лозунгом после войны стало восстановление страны.
Осуществлялось оно, в основном, за счет техники, вывозимой с покоренных
территорий и устанавливаемой в СССР. Политика эта приносила моральное
удовлетворение, но промышленному прогрессу не способствовала. Страна
оставалась второстепенной, если не третьестепенной державой; единственным,
что оправдывало ее претензии на величие была ее физическая величина и размер
военной машины. При всей внушительности и оснащенности этой машины по
последнему (или предпоследнему) слову техники, утешение, которое страна могла в
ней почерпнуть, было по существу вариантом нарциссизма, учитывая суммарную
мощь ее предполагамых противников и появление ядерного оружия. Если что и
потерпело поражение в схватке с этой машиной, так это внешняя политика
Советского Союза: по сути, ее принципы диктовались его легионами. К этому
Клаузевицу наизнанку нужно добавить нараставшую косность государственного
аппарата, замиравшему от ужаса при мысли о личной ответственности и
проникнутому убеждением, что первое и последнее слово во всех вопросах и, в
первую очередь, в вопросах внешней политики, принадлежит Сталину. В этой
атмосфере дипломатические инициативы были немыслимы, не говоря уже о попытках
создания новых возможностей. Кроме того, различие между созданной и мнимой
возможностями порою не вполне очевидно. Чтобы отличить одну от другой, нужен
аналитик, знакомый с динамикой хорошо развитой экономики (накоплением
ресурсов, избыточным производством и т. п.). Если такого опыта у вас нет, одну
из них легко принять за другую. А его как раз в середине 1950-х годов
Советскому Союзу недоставало. Сегодня тоже.

		XXX
	И тем не менее, в конце 50-х годов Советский Союз предпринимает нечто
поразительное, нечто, заставляющее предположить, что со смертью Сталина (1953)
советская внешняя политика оживает. После Суэцкого провала (осень 1956)
Советский Союз предпринимает необычайно продуманный и весьма последовательный
рывок в направлении восточного Средиземноморья и Северной Африки. Инициатива
эта столь же внезапна, сколь и успешна. Как теперь, задним числом, очевидно,
целью ее было установление контроля над Ближним Востоком, а если конкретнее,
над его нефтеносными районами. Логика этого маневра -- простая и вполне
марксистская: тот, кто контролирует энергетические ресурсы, контролирует и
производство. Другими словами, замысел сводится к тому, чтобы поставить
западные демократии на колени. Как это осуществить, непосредственно ли -- за
счет посылки войск в этот район, или же чужими руками (за счет поддержки
местных арабских режимов и превращения их в просоветские), это вопрос
обстоятельств и организации; ясно, что чужие руки -- предпочтительнее. И
поначалу этот план срабатывает: несколько арабских стран становятся на
просоветские позиции, и столь стремительно, что можно подумать, будто эти
страны созрели для коммунистической идеологии или, по крайней мере, привыкли к
подобной проблематике. Это было не так. Считанные коммунистические ячейки,
возникшие в Египте при короле Фаруке, были, например, начисто уничтожены
Насером, а их члены оказались в тюрьмах или на виселице. В прочих
мусульманских стра нах к востоку и к западу от Каира имел (и имеет) место еще
больший дефицит марксизма: культура Священной Книги не терпит других книг, в
особенности сочиненных евреем. Тем не менее, первые советские шаги в этом
районе оказались успешными, что объяснить можно только тем, что наш
новоприбывший воспользовался какой-то агентурной сетью внутри этих стран,
обеспечившей ему доступ в них практически во все слои общества. Сеть эта не
могла быть германского происхождения (даже в Египте), потому что Рейнхард
Гелен, послевоенный глава западногерманской разведки, в конце 40-х годов
запродал на корню свои сейфы с их содержимым Соединенным Штатам. Не могла она
быть и французской -- французское присутствие в этом районе всегда было
незначительным, и агентура отличалась фанатичной преданностью Франции.
Остается местный пробританский элемент, видимо, получавший инструкции -- в
вакууме, оставшемся после ухода высшей расы, -- от какого-нибудь местного
резидента, обретавшегося, скажем, в Бейруте. Ностальгия, если угодно; надежда
на возврат Империи. Так или иначе, отнюдь не новизна русского варианта неверных
была причиной того, что в 1950-х гг. этот район чуть было не достался
Советскому Союзу. Причиной была созданная возможность.

		XXXI
	Представьте себе этот проект на чертежной доске в Москве тридцать пять или
сорок лет назад. В нем написано: на Ближнем Востоке с уходом англичан
образовался вакуум. Заполните его. Оказывайте поддержку новым арабским лидерам
-- либо поодиночке, либо сведя их в какую-нибудь конфедерацию -- например, в
Объединенную Арабскую Республику или Лигу. Дайте им оружие, дайте им все, что
они захотят. Загоните их в долги. Скажите им, что они смогут с вами
расплатиться, вздув цены на нефть. Скажите, что они могут действовать без
оглядки, что вы всегда их поддержите и что у вас -- боеголовки. В кратчайший
срок Запад кричит караул, арабы богатеют, а вы контролируете арабов. Вы
командуете парадом, как и подобает первой в мире стране социализма. Что же
касается самого первого шага, здесь все уже на мази. Вы чудно найдете общий
язык с этими ребятами -- они тоже не любят евреев.

		XXXII
	И представьте себе, что проект этот придуман не вами. Ибо это просто
исключено. Чтобы это придумать, нужно знать этот мир до мельчайших
подробностей. Нужно знать, кто там -- кто, к чему клонит тот или этот шейх или
полковник, его родословную и подноготную. В Москве и ее окрестностях
обладающих подобного рода данными нет. Кроме того, нужно разбираться в таких
вещах, как государственные доходы от добычи нефти, колебания рынка, курс
акций, ежегодная потребность той или иной индустриальной демократии в
неочищенной нефти, тоннаж танкеров, тарифы на перевозки и все прочее. У вас
нет штатной единицы, знакомой с подобными вещами, да и внештатной нет тоже. И
даже если представить себе, что такой человек существует -- марксист-начетчик
и книжный червь с допуском в спецхран для чтения западной периодики, -- даже
если бы такой человек существовал и составил бы подобный проект, ему
потребовался бы минимум крестный в составе Политбюро, чтоб проект этот
оказался на вашей чертежной доске. Что обеспечило бы крестному этому
значительное преимущество, чего остальные члены Политбюро не потерпели бы ни
секунды. И, наконец, этот проект не мог бы прийти в голову русскому человеку
хотя бы уже потому, что у России и у самой есть нефть -- и в избытке. А то,
что разбазариваешь, не рассматриваешь как источник энергии. Возникни этот
проект в России, белого света он бы не увидел. Слишком уж близко к
воображаемой возможности. Но основная причина того, что проект оказался у вас
на рабочем столе, как раз в том, что он не имеет ничего общего с отечественным
воображением. Одного этого достаточно, чтобы характеризовать его как
возможность созданную. Ибо он пришел извне, и его главная притягательная сила
-- в заграничности. Для членов Политбюро в 1950-х гг. проект этот был, как
джинсы для ихних отпрысков. Он им очень понравился. Тем не менее, они решили
проверить ярлычок. И у них был способ.

		XXXIII
	А пока они там проверяют ярлычок, дорогой читатель, вот тебе чистые -- без
авторского вмешательства -- факты. Гарольд Адриан Расселл Филби, которого
приятели в Англии и особенно в России звали "Ким" (в России это прозвище
ассоциаций с Киплингом не вызывало, будучи популярным -- особенно в 1930-х
годах -- нововведением в советских святцах в качестве акронима
"Коммунистического Интернационала Молодежи"), родился в Амбале, в Индии, в --
как справедливо утверждает та самая марка -- 1912 году. Его отец -- Гарри
Сент-Джон Филби, выдающийся английский арабист и путешественник, обратившийся
впоследствии в мусульманство, был советником короля Ибн Сауда (угадайте, какой
страны!). Малыш поступил в Вестминстер, а потом в Тринити-колледж в
Кембридже, где изучал историю и экономику и был членом студенческого братства
"Апостолы". После Кембриджа он работал внештатным сотрудником нескольких
лондонских газет, в этом качестве в 1937 году отправился в Испанию освещать
гражданскую войну и через некоторое время был взят в "Таймс", став ее военным
корреспондентом. Вот, вкратце, что было известно об этом 26-летнем молодом
человеке к 1940 году, когда его взяли на службу в "М-16" -- отдел контрразведки
легендарной британской Интеллидженс Сервис, где ему поручили вести дела,
связанные с антикоммунистическим контршпионажем. По-видимому, по его
собственной просьбе. За годы войны он быстро продвигается по службе, получает
назначение в Стамбул и в 1946 году становится во главе отделения контрразведки
по Советскому Союзу. Это высокая должность, но уже через три года он ее
оставляет, поскольку его назначают первым секретарем в посольство
Великобритании в Вашингтоне -- то есть он становится главным связующим звеном
между Интеллидженс Сервис и ЦРУ; в этом последнем, среди прочего, он
становится близким другом Джеймса Энглтона -- главы отдела контрразведки ЦРУ.
В целом -- великолепная карьера. За заслуги во время войны он произведен в
Кавалеры Ордена Британской Империи, пользуется глубоким уважением в британском
министерстве иностранных дел и в журналистской среде; предполагается, что он
вскоре станет во главе Интеллидженс Сервис. Вот, вкратце, что было известно
коллегам и начальству об этом 39-летнем мужчине в 1951 году, когда происходит
нечто непредвиденное. Двое его старых приятелей еще по кембриджским временам
-- Гай Берджесс и Дональд Маклейн -- оказываются советскими шпионами и сбегают
в Советский Союз. Хуже то, что в головах осведомленных лиц по обе стороны
Атлантики мелькает подозрение, что предупредил их об опасности Филби.
Начинается расследование, доказательств нет, сомнения остаются, и его просят
уйти в отставку. Жизнь несправедлива, и самые лучшие друзья могут подвести
человека под монастырь. Так решили многие, в том числе в министерстве
иностранных дел. Филби возвращается к журналистской деятельности -- в конце
концов, ему чуть больше сорока, -- расследование, однако, продолжается. Есть же
люди, которые никогда не унимаются! Но в 1955 году Гарольд Макмиллан,
тогдашний министр иностранных дел Великобритании, в заявлении, зачитанном в
Палате Общин, полностью освобождает Филби от подозрений в каких-либо
неблаговидных поступках. Обеленный таким образом Филби, с подернутого легкой
дымкой грусти благословения министерства иностранных дел, становится
корреспондентом "Экономиста" и "Обзервера" в Бейруте, куда и отплывает в
1956-м, чтобы уже никогда больше не увидеть белых скал Сассекса.

		XXXIV
	Проходит три года, и московские товарищи в восхищении прищелкивают языком над
представленным проектом. Но все равно они хотят проверить ярлычок. Ибо то, что
-- безупречная репутация для одних, огненные буквы на стене -- для других. Они
догадываются, что британцы не обнаружили компромата на данного англичанина,
потому что доискивались его у англичан; они были обречены, ибо занимались
тавтологией. Потому что задача "крота" -- перехитрить своих. Что же касается
русского конца, то, даже получи они к нему доступ, что крайне маловероятно, --
они бы все равно ничего не узнали. Настоящее имя "крота", особенно "крота",
пробравшегося столь высоко, неизвестно даже офицеру, ведущему его досье: в
лучшем случае, это будет кодовая кличка или просто набор цифр. Только это и
сможет вам рассказать самый осведомленный перебежчик, не говоря уже о том, что
перебежит он прямо в объятия отдела контрразведки Интеллидженс Сервис, и
угадайте, кто возглавляет этот отдел! Существуют только два человека, которые,
возможно, знают имя "крота": это нынешний советский руководитель контрразведки
(а так высоко никакой британец никогда забраться не мог) и
офицер-контрразведчик, который когда-то "крота" завербовал. Сержант по
определению старше своего новобранца, и поскольку речь идет о 1950-х годах,
сержант этот или уже умер или действительно руководит всей советской
контрразведкой. Скорее всего, однако, он мертв, ибо нет лучше способа
сохранить секреты новобранца, нежели сержанта убрав. И потом, в 1933 году,
когда кембриджского выпускника завербовали (в возрасте 21 года), секретность
не была такой тотальной, как сейчас, в 1950-х, когда мы занимаемся проверкой
ярлыка, и старый бравый -- нет, мертвый -- сержант мог что-нибудь сболтнуть
своему тогдашнему шефу (которого, скорее всего, тоже уже нет -- чистки
аппарата в 1930-х тоже проводились не за просто так), или же при вербовке
присутствовал какой-нибудь свидетель, или сам глупый юный новобранец мог
общаться с кем-нибудь, кто потом протух. В конце концов, именно приятели и
подвели его под монастырь, хотя было время, когда они исправно доставляли
отчеты обо всех делах Англо-Американской комиссии по атомной энергии. Хороши
были голуби, да отлетались и дремлют теперь у нас на насесте. Ну, что было, то
было и быльем поросло, но если мы хотим осуществить этот проект, нам нужно
что-нибудь понадежней, чем заявление Макмиллана (дай ему бог здоровья!) в
Палате Общин; нашему человеку нужен стопроцентный иммунитет против любых
теноров, что поют оперу. Чтобы никаких сюрпризов, никаких голосов с того
света, никаких скелетов в чулане. Так с кем там он общался, пока они не
протухли? Где их свидетельства о смерти?

		XXXV
	А Орловского-то свидетельства и нет! И тут Вилли Фишер запевает на весь мир
свою арию Абеля. А Орлов не хочет встречаться со старым приятелем. И они
понимают, что либо он уже мертв, либо не склонен к самоубийству. И тогда они
делают рывок на Ближний Восток -- в Египет, Сирию, Йемен. Ирак, Ливию, --
воспользовавшись созданной возможностью. Они вываливают на арабских лидеров из
самолетов и пароходных трюмов лавину своих военных излишков, советников и бог
знает чего еще, загоняя их страны в долги. И советники советуют лидерам вздуть
цены на нефть, чтобы долги эти выплатить. И лидеры так и поступают: вздувают
эти цены -- непомерно и безнаказанно, потому что за ними стоят новые неверные
с боеголовками. И Запад празднует труса и кричит "ООН!", но букву "н" уже
опускает. И теперь все наши -- верные и неверные -- вместе ненавидят евреев.
Все выходит точно так, как предсказал этот мужик.

		XXXVI
	Но жизнь несправедлива, и в один прекрасный день нефтяных подельников
одолевает жадность. Они организуют картель под названием ОПЕК и начинают
набивать собственные сундуки. Они поприжали-таки Запад, но не ради нас! К тому
же они начинают ссориться между собой. Так или иначе, оказываются богаче своих
прежних хозяев, не говоря уже про нас. Этого в проекте не предусматривалось.
Архитектор нашей ближневосточной политики, сын советника короля Ибн Сауда, к
тому же -- обозреватель и экономист, наш великий и нераспознанный -- ну,
говоря технически -- секретный агент должен был бы предвидеть такой оборот
событий! До сих пор все шло по плану, всЛ, как он обещал, и вдруг -- нате вам!
Нет уж, пусть он теперь скажет, что нам делать дальше. В общем, он нужен нам
сейчас, здесь, чтоб в любой момент был под рукой. К тому же в Москве ему и
безопасней будет, не говоря -- меньше соблазнов. Легче сосредоточиться. Чай,
не Бейрут.

		XXXVII
	Что было намного холоднее -- это точно. По крайней мере, для шпиона, который
явился с жары. Давно пора! А если посчитать, то ровно через тридцать лет после
того, как его завербовали. Что бы это ни значило. Но теперь ему 51 год, и ему
приходится начинать новую жизнь. Ну, это не так уж и трудно, поскольку местные
ребята из своей при вилегированной кожи лезут вон, чтоб посодействовать. А к
тому же в 51 год любая жизнь -- не совсем новая, любая страна -- не совсем
чужая. Особенно если ты шпионил на эту страну всю свою сознательную жизнь. И
особенно если ты делал это не ради денег, а по убеждению. Так что новое место
должно быть тебе знакомо, хотя бы мысленно. Потому что убеждения -- это твой
дом, твой главный комфорт; ты копишь всю жизнь, чтоб его обставить. Если
окружающий мир нищ и бесцветен, то ты заполняешь этот дом ментальными люстрами
и персидскими коврами. Если этот мир был богат фактурой, то декор твой будет
ментально черно-белым, с несколькими абстрактными стульями.

		XXXVIII
	И, поскольку, дорогой замученный читатель, мы приближаемся к концу, давай
позволим себе чуть-чуть анахронизма. Есть некий тип англичанина, которому
милы скудость и бестолковость. Он кивает с удовлетворением, когда застревает
лифт или когда одного ребенка порют за проделки другого. Он узнаЛт халтуру и
разгильдяйство, как узнают родственников. Он узнаЛт себя в обшарпанных шатких
перилах, в сырых гостиничных простынях, в неопрятных деревьях покрытого сажей
окна, в плохом табаке, в вонючем вагоне опоздавшего поезда, в бюрократических
препонах, в лени и нерешительности,в бессильных пожатиях плеч, конечно же, в
дурносидящем саржевом пиджаке, в сером цвете. Поэтому он любит Россию -- в
основном, на расстоянии, поскольку не может себе позволить туда отправиться,
разве что ближе к старости, в 50 или 60, после ухода на пенсию. И он готов на
многое, чтобы помочь России -- своей бестолковой, но чувственной, задушевной
России, России из "Доктора Живаго" (фильма, не романа), куда двадцатый век не
въехал еще на своих протекторах марки "Гуд-йер", где детство его все еще
продолжается. Он не хочет, чтобы его Россия стала американкой. Он хочет, чтобы
она оставалась пылкой и неуклюжей, в коричневых шерстяных чулках с широкими
розовыми подвязками (ради бога, никакого нейлона, никаких колготок!). Это --
его эквивалент тех ребят с рабочих окраин, которые не брезгуют легким
приработком и за которыми его старые кембриджские приятели будут охотиться по
лондонским пабам до конца своих дней. Но он -- не "голубой", он -- "натурал";
для него это -- Россия; либо Германия или Австрия.

		XXXIX
	И если в России -- коммунизм, тем лучше. Особенно если на дворе -- 1933 год и
о Германии не может быть и речи. И если кто-то с легким акцентом предлагает
тебе поработать на Россию, и тебе 21 год, то ты говоришь "да", потому что это
настолько отличается от всего вокруг, и в этом есть момент подрыва устоев.
Если школа чему- нибудь и учит, то это принадлежности к группе: к партии или к
клубу, на худой конец; созданию ячейки. И компартия -- это вариант
"Апостолов", нечто вроде студенческого братства, -- к тому же она и
проповедует братство. И вообще ты берешь пример с приятелей, а у них слова
"мировой пролетариат" вызывают в воображении образ не брезгающих приработком
ребят с рабочих окраин, но в крупном масштабе. И через какое-то время ты опять
слышишь тот самый легкий акцент, тебя просят выполнить задание -- ничего
серьезного, но с легким душком. И ты его выполняешь, и теперь у обладателя
акцента есть на тебя компромат. Ежели он не дурак, то в следующий раз, когда
он тебя попросит об услуге, он не заговорит про мировой пролетариат, он
упомянет Россию. Потому что ради, скажем, Индии ты не станешь этого делать,
хотя Индия, реально говоря, это ведь тоже часть мира и уж тем более --
пролетариата. Пятьдесят лет назад социальные грезы были все еще
этноцентрическими, и шпионы -- тоже. Так что еще чуть-чуть Чехова на твою
долю, еще немного Толстого в переводе Констанс Гарнетт -- в поезде, по дороге
в Испанию, потому что -- пришла пора. А с ней -- и место. Подающий надежды
малый может отведать здесь этого братства с его кровью, вшами, надеждами,
отчаянием, поражением, апатией. Но вместо этого он болтается в вестибюле
"Насьоналя", потом встречается с каким-то подонком наверху, и ему говорят
(несомненно, к его тайному облегчению), что он должен сменить колер -- во имя
высшего блага он должен поменять ориентацию. Так подающая надежды вещь узнаЛт
о "большой схеме", alias -- будущем.
	В следующий раз, когда он слышит легкий акцент, он знает, что это -- голос из
будущего. Акцент немножко иной, потому что предыдущему его обладателю уже
перерезали горло ради будущей безопасности нашей подающей надежды вещи, и если
у обладателя горла была, например, подружка, то она тоже уже получила свои
двадцать пять лет и долбит вечную мерзлоту на русском Дальнем Востоке, на
величественном снежном фоне, не влезающем в кадр будущего "Живаго". Однако
когда этот голос из будущего снова раздается у тебя над ухом, начинается
война, Россия теперь -- союзник, и Интеллидженс Сервис хочет, чтобы ты внес
свою лепту в военные усилия. На тебя как бы надвигается -- своим ходом и явно
-- эта самая "большая схема", и ты просишься на работу, связанную с Россией. И
поскольку ты -- джентльмен, тебя на эту работу радушно берут старшие
джентльмены, хотя таковыми их можно назвать только по тому, какую из двух
возможных дверей они толкают в уборной. Но и это не наверняка.

		XL
	Итак, ты знаешь страну, в которой оказываешься тридцать лет спустя, в зрелом
возрасте 51 года. Полон энергии, конечно, но лучшее -- позади. Ну, погодите,
белые скалы Сассекса! Ну, погоди, проклятый остров! И весь Pax Britannica! Вы
еще поплатитесь за то, что загубили такую блестящую карьеру и выставили умного
человека пастись на травке в апогее его подъема! Умный человек знает, как
сквитаться с империей: с помощью другой империи. (И вместе им не сойтись.) И
тут "большая схема" сильно разрастается. Не зуб за зуб, а всю челюсть! Как
знать, возможно, самое большое удовлетворение любому шпиону приносит мысль о
том, что он играет роль Рока, что он держит в руках все нити. Или -- их
перерезает. Он стремится уподобиться Клото или же Арахне. Deus in machina,
работающей на бензине (он, наверное, даже не осознал иронии, когда обосновался
в Мазутном переулке -- по крайней мере, на первых порах). Но будь ты бог или
черт, установить контроль над нефтяными промыслами -- игра покрупнее, чем
передавать русским секреты британской разведки. В любом случае, в Лондоне и
выдавать-то больше практически нечего, а в здешней игре -- ставки гигантские.
На кон поставлен весь миропорядок. И кто бы ни выиграл, это будет его победа!
Не зря же он -- экономист и обозреватель -- читал "Капитал" и "Семь столпов
мудрости". Не говоря уже о том, что победит все равно Россия, ибо чего можно
ждать от демократий? Никакой решимости. Представьте себе Россию -- его
неприбранную Россию, в коричневых шерстяных чулках с розовыми подвязками, в
роли хозяина планеты -- и не только благодаря ядерным боеголовкам или
баллистическим ракетам; представьте ее, задушевную и ленивую, со всеми
доходами от нефти Арабского полуострова под подушкой -- сомневающуюся,
чеховскую, иррациональную! Она была бы гораздо более хорошим хозяином (нет,
любящей хозяйкой!) мира, нежели его собственный картезианский Запад, который
так легко одурачить (и он сам тому прекрасный пример). А в худшем случае, ежели
победителем станет не Россия, а какой-нибудь араб -- шейх или диктатор, это
его тоже устраивает. И вообще папа гордился бы им, если бы все досталось
Саудовской Аравии.

		XLI
	Ей-то все и досталось -- почти целиком. Во всяком случае, такая большая доля,
что марку эту должна была бы выпустить Саудовская Аравия, а не Россия. Ну,
может, еще и выпустит. Или Ирак, или Иран. Кто завладеет монополией на нефть,
тот и должен эту марку выпустить. Ах, мусульмане, мусульмане! Где бы они
сейчас были, если бы не советская внешняя политика 1960-х и 1970-х годов, то
есть если бы не покойный мистер Филби? Представьте на минуту, что они не могут
купить "Калашникова", не говоря о ракетной установке. Не попасть бы им на
первую полосу, их бы не взяли даже как фон для верблюдов с сигаретной пачки...
Но жизнь несправедлива и облагодетельствованные не помнят своих благодетелей,
-- как, впрочем, и жертвы -- своих мучителей. А может, и не надо. Может, лучше
истокам добра и зла оставаться затерянными во мраке -- и зла особенно. Какая
разница, чем окутан лик божества: теорией диалектического материализма или
чалмой Пророка? Сумеем ли мы их отличить друг от друга? В конечном счете,
между вишневым садом и тривиальным песком нет иерархии; это вопрос вкуса -- и
только. Как у людей, так и у денег. Деньги, судя по всему, лишены
индивидуального сознания и выигрыш поэтому отправляется в пустыню просто из
чувства родства с принципом множества. Вообще, как и определенный тип
англичанина, деньги тяготеют к востоку -- хотя бы только потому, что эта часть
света гуще заселена. Тайный агент, таким образом, -- только первая ласточка,
предвестник крупного банка. И если он селится там, на востоке, и совершенно
ассимилируется посредством местного ли спиртного или любящей девы, что в этом
плохого? Разве вернулись в ковчег голуби? Эх, дорогой читатель, представь себе
письмо, отправленное сегодня или в недалеком будущем из Москвы в Эр-Рияд. Как
ты думаешь, что будет в этом письме? Поздравление с днем рождения, планы на
лето, новости или весть о смерти близких, жалобы по поводу холодного климата?
Нет, скорее что-нибудь насчет денег. Например, просьба о финансовой помощи
братьям-мусульманам, живущим на сов. территории. И скорей всего оно будет
написано по-английски, это письмо, и не удостоится перлюстрации. Может быть,
взглянув на обратный адрес, почтмейстер приподнимет полумесяц своей брови,
прикрытой традиционным головным убором, но после недолгого колебания бросит
конверт в соответствующий ящик; а на конверте -- марка с портретом Филби.

		XLII
	"Мрачновато", -- кивает головой изможденный читатель. Но разве ход вещей не
привел бы нас в ту же самую точку даже и без содействия нашего
друга-англичанина? Конечно, привел бы, если учесть так называемую динамику
современного мира, то есть демографический взрыв и промышленные аппетиты
Запада. Этих двух факторов было бы уже достаточно; в третьем нет никакой
нужды, не говоря уже о чьих-то индивидуальных усилиях. В лучшем случае, наш
друг-англичанин сформулировал то, что витало в воздухе, а точней, валялось под
ногами. В остальном никакой роли он не сыграл. Раньше или позже это должно
было случиться, с Кимом или без Кима, с Россией или без России. Ну, может быть,
без России на это ушло бы чуть больше времени, ну и что с того? Личность не
играет роли, все дело в экономике, так? В этом смысле, даже если личность и
существует, по сути ее как бы и нет. Немного отдает солипсизмом, но на
марксистский лад, и наш друг-англичанин первым бы оценил эту мысль. В конце
концов, историческая необходимость была его девизом, его кредо, его главным
возражением на уколы совести. И, в конце концов, при всех профессиональных
опасностях определенного вида деятельности, вера в неминуемый триумф дела,
которому ты служишь, это надежная ставка, не так ли? (А если это дело победит
при твоей жизни, а?) Так или иначе, с точки зрения исторической необходимости,
наш друг был лишним, в лучшем случае -- тавтологией. Или страховкой. Ибо целью
истории было сделать арабов богатыми, Запад -- бедным, а Россию оставить
болтаться между небом и землей. Вот что гласит своим чистым бельканто
необходимости графа "итого", и кто такой наш автор, чтобы с этим спорить? Грош,
стало быть, цена ощущению исторической миссии нашего приятеля; но и автору за
взлет его воображения причитается не больше. И вообще, каковы его источники?

		XLIII
	"Источники!" -- презрительно передергивает плечами автор. Кому нужны
источники? Разве можно верить источникам? С каких это пор? Отдает ли себе
читатель отчет, во что он себя вовлекает, заподозрив автора в ошибке или, тем
паче, доказав ее? А ты не боишься, дорогой читатель, что успешное опровержение
небольшой теории, выдвинутой твоим автором, приведет тебя к неизбежному
заключению, что темно-коричневая субстанция, в которой ты в сегодняшнем мире
сидишь по самые ноздри -- имманентна, предопределена свыше или, по меньшей
мере, ниспослана Матерью-Природой? Зачем тебе это нужно? Между тем автор
стремится избавить тебя от этих тревог, доказывая, что вышеупомянутая
субстанция -- дело рук человеческих. В этом смысле автор твой -- истинный
гуманист. Нет, дорогой читатель, не нужны тебе источники. Ни истоки, ни притоки
в виде показаний перебежчиков, ни даже элект ронные осадки, выпадающие прямо в
руки с усеянных спутниками небес. В нашем варианте потока тебе нужно только
устье, вернее -- уста, а за ними -- море с подведенной итоговой чертой
горизонта. Впрочем, это ты уже видел.

		XLIV
	Никто, однако, не знает будущего. И менее всего -- те, кто верят в
исторический детерминизм. После них идут шпионы и журналисты. Может, как раз
по этой причине первые часто выступают под маской вторых. Разумеется, если речь
идет о будущем, любое занятие будет хорошей "легендой". Но все равно сбор
информации побивает все другие формы деятельности, потому что любая единица
информации, в том числе секретная, есть порождение прошлого; почти что по
определению, информация имеет дело со свершившимся фактом. Будь то новая
бомба, запланированное вторжение или перемена политического курса, узнать
можно только о том, что уже произошло, что уже имеет место. Парадокс шпионажа
заключается в том, что чем больше ты узнаешь о своем противнике, тем больше
это тормозит твое собственное развитие, так как знание это принуждает тебя все
время пытаться его настигнуть, дабы сорвать его усилия. Заставляя тебя менять
первостепенные задачи, он не оставляет тебе свободного времени. Поэтому чем
лучше у тебя шпионы, тем в большую зависимость ты впадаешь от того, что от них
узнаЛшь. Ты уже не действуешь сам по себе, а только реагируешь. Это обрекает
тебя буксовать в прошлом, почти не оставляя доступа к настоящему и начисто
закрывая путь в будущее. То есть, в то будущее, которое ты сам бы себе
запланировал, не говоря -- создал. Представь себе, что Советский Союз не
выкрал бы американские атомные секреты и таким образом в последние сорок лет
не имел бы возможности бряцать ядерными боеголовками. Наверняка это была бы
совсем другая страна -- возможно, не намного более процветающая, чем сегодня
-- по причине идеологии; но, по крайней мере, то фиаско, свидетелями которого
мы теперь оказываемся, могло бы произойти значительно раньше. В худшем
случае, они могли бы построить жизнеспособный вариант своего социализма. Но
когда ты крадешь какую-то вещь, она завладевает тобой или, по крайней мере,
твоими способностями. Учитывая усердие нашего английского друга и его
приятелей, здесь дело одними способностями не ограничилось: обе руки
российских скупщиков были -- и довольно долгое время -- слишком заняты, чтоб
строить социализм; они удерживали награбленное. Можно было бы даже сказать,
что предавая свою Империю в таких масштабах, эти гаврики на самом деле
оказывали этой Империи услугу более существенную, нежели ее самые рьяные
знаменосцы. Ибо объем секретной информации, переданной Советам кембриджскими
питомцами выпуска 1931 года, заворожил ее получателей до такой степени, что,
по крайней мере, свою внешнюю политику они в значительной степени строили в
расчете на урожаи с собственных агентурных угодий. То есть сотрудники
московского Центра как бы семь дней в неделю непрерывно читали воскресные
газеты, вместо того, чтобы вымыть посуду или сводить детей в зоопарк.

		XLV
	Так что, дорогой читатель, нельзя сказать, что всЛ это было напрасно, правда?
Хотя ты, наверное, устал от нашего сюжета не меньше, чем сам автор. Давай
сошлемся на утомление, откажемся от выводов и обойдемся без недоверия и, тем
более, сарказма. Вообще в усложненности мысли нет ничего дурного, если не
считать того, что сложность всегда достигается за счет глубины. Давай сядем в
твою японскую "тойоту", благо, она потребляет не слишком много арабских
нефтепродуктов, и поедем перекусим. В какой ресторан? Китайский? Вьетнамский?
Таиландский? Индийский? Мексиканский? Венгерский? Польский? Чем больше мы
обделываемся за границей, тем разнообразнее наше меню. Испанский? Греческий?
Французский? Итальянский? Может быть, единственное, что было у мертвых шпионов
в жизни хорошего, так это то, что у них был выбор. Но вот, как раз когда я
пишу эти строки, по радио сообщают, что Советского Союза больше нет. Тогда что
ж, в армянский? Узбекский? Казахский? Эстонский? Что-то сегодня нам неохота
ужинать дома. Неохота английского.

		XLVI
	Чего так переживать по поводу покойных шпионов? И почему невозможно подавить
приступ тошноты, возникающий при виде обложки литературного журнала? Не
слишком ли это сильная реакция? Что нового в том, что кто-то верит, будто
где-то существует справедливое общество, что в этом старом руссоистском бреде,
воплощенном или невоплощенном, -- особенного? Каждая эпоха, каждое поколение
имеет право на собственную утопию, в том числе и эпоха Филби. Конечно,
способность сохранять верность чепухе в возрасте, когда уже пора брать ссуду
на покупку дома (не говоря уже об уходе на пенсию), озадачивает, однако это
можно списать на темперамент или на заболевание органического характера.
Католик, в особенности плохой католик, может оценить подобные затруднения и,
если он писатель, изготовить из этого что-нибудь съедобное -- как, впрочем, и
язычник. А может, меня затошнило просто из-за нарушения масштабов, из-за
разогнанного изображения столь незначительного предмета, всего лишь марки, в
результате чего перфорация приобретает масштаб бельевой бахромы -- платка,
наволочки, покрывала, нижней юбки? Может быть, у меня сложности с бахромой на
белье? Еще одна детская травма? День был жарким, и на секунду мне почудилось,
что марка с журнальной обложки так вот и будет расти и перерастет
Бельсайз-парк, Хемпстед, и будет становиться все больше и больше. Словом,
галлюцинация. Поэтов-сюрреалистов начитался! Или старуха-сетчатка насмотрелась
плакатов с мордами членов Политбюро -- а портрет на марке очень на них
смахивает, несмотря на сходство с Алеком Гиннессом и Тренером Хауэрдом. Плюс,
конечно, кириллица... Немудрено, что голова пошла кругом. Нет, все было не
так. Никаких галлюцинаций не было. Было просто лицо -- из тех лиц, которое не
заметил бы, если б не текст, набранный, ко всему прочему, кириллицей. В эту
минуту я пожалел, что знаю русский. Я стоял, лихорадочно подыскивая английское
слово, чтобы защититься от ощущения личной причастности, излучаемого русскими
буквами. Как часто бывает с лингвистическими полукровками, нужное слово не
подворачивалось -- поэтому я повернулся и вышел из магазина. Я вспомнил это
слово уже на улице, но именно из-за самого этого слова не мог повернуть обратно
и купить газету. Слово это было -- "treachery" (предательство).

		XLVII
	Замечательное английское слово, а? Скрипучее, как доска, перекинутая через
пропасть. В смысле звукоподражания -- покрепче этики. Это -- акустика табу.
Потому что границы племени определяются прежде всего его языком. Если слово
тебя не останавливает, значит, не твое это племя. Его гласные и шипящие не
порождают инстинктивной реакции, не заставляют нервные клетки дергаться от
отвращения, тебя от них не кидает в холодный пот. И значит, владение языком
этого племени есть лишь мимикрия. Что, в свою очередь, указывает на твою
принадлежность к какому-то другому эволюционному порядку. До -- или если
угодно, надлингвистическому -- в отношении языка, в котором есть слово
"treachery". Препятствующее внезапному превращению кости в студень. Поскольку
эволюция еще не кончилась; она все еще продолжается. "Происхождение видов" --
не конец пути, в лучшем случае -- веха. Поскольку не все люди -- люди. Данная
марка -- из серии "Панцирные и моллюски". Мы всЛ еще на дне морском.

		XLVIII
	Марки поддаются увеличению, но не уменьшению. То есть уменьшить можно, но это
бессмысленно. Что есть самозащита мелких вещей, если не просто их raison
d'etre. И их можно только увеличивать. По крайней мере, если ты работаешь в
оформительском отделе литературной газеты со скромным штрейкбрехерским
прошлым. "Увеличить", -- говорит редактор, и ты резво маршируешь в
лабораторию. Уменьшить нельзя, правда? Просто в голову не придет. В наши дни
стоит нажать кнопку -- и вещь увеличится или уменьшится. До натуральных
размеров или до размеров вши. Нажми еще раз -- и вошь исчезнет. Вымерла. Нет,
редактор просит другого. Он хочет, чтоб в натуральную величину. Крупно. До
размеров его воображения, если не его дилеммы. "Выпил бы ты с этим человеком?
Пожал бы ему руку?" Старая английская присказка, но теперь это -- шик, с
легким оттенком "ретро". Эх, в наши дни нажмешь кнопку -- и болото памяти
бурлит и вздыма ется -- от Па-де-Кале до Берингова пролива, от 30-х и до наших
дней. Ибо это и есть история для нынешнего деятельного поколения -- для
усомнившихся католиков, главных редакторов и тому подобных. Потому что в наши
дни всЛ -- шик и всЛ -- "ретро", -- не зря же на дворе fin de siecle. Если день
грядущий что и готовит, то счет из банка. На кого б ты сегодня работал, если б
ты имел доступ к секретной информации, если б горел желанием бросить вызов
своему классу или своей стране? На арабов? На японцев? Чьим агентом, не говоря
-- "кротом", ты мог бы стать? Весь мир теперь -- одна деревня; откуда тут
взяться преданности либо кровной принадлежности! Нет, теперь уж не предать
Европу Азии -- ни, боюсь, наоборот. Прощай, убеждения, прощай, милый старый
безбожный коммунизм. Теперь, старик, у тебя есть только ностальгия и "ретро".
От модных мешковатых брюк до матово-черного видеомагнитофона, стереосистемы
или приборного щитка в машине -- a la вороненая сталь ружейного ствола. Такой
теперь пошел радикализм, такой теперь шик -- в Европе, да и в Азии тоже. Так
что давай, увеличивай эту вошь образца 1950-х гг., потому что уменьшение лишит
тебя личной истории. Чем бы ты без нее был, без крупного предателя, так и не
пойманного и не раскаявшегося, -- в твоем прошлом? Просто нулем в налоговой
ведомости, отчасти сродни этому старому негодяю, когда он еще получал зарплату
в фунтах стерлингов. Валяй, увеличивай! Жалко, нельзя ее сделать объемной! И
жалко, что, нажимая кнопку увеличения, ты не знаешь, что меньше чем через три
недели вся та вещь, ради которой этот человек старался всю свою жизнь,
разлетится на куски.

		XLIX
	Во сне. Нечто среднее между лужайкой и общественным садом в Кенсингтоне, с
фонтаном или статуей посредине. В общем, скульптура. Современная, но
нечересчур. Абстрактная, с большой дырой в центре и струнами поперек -- как
гитара, но менее женственная. Серого цвета. Похожие есть у Барбары Хепуорт. Но
сделана из отброшенных мыслей и неоконченных фраз. Вроде кружева. С
начертанным на цоколе: "Любимому пауку -- благодарная паутина".

		L
	Стон балалайки, треск атмосферных разрядов. Рука вертит ручку настройки
приемника с "глазком". Место действия: Москва, Россия, где-то между 1963 и
1988 годом. Опять балалайка, опять помехи. Потом первые такты "Лиллибулеро" и
честный женский голос: "Говорит всемирная служба Би-би-си. Передаем последние
известия. Текст читает..." Наверное, ей за тридцать. Чисто вымытое лицо, почти
без косметики. Шифоновая блузка. Белая. И кардиган с пуговицами. Скорее
всего, бежевый -- чай с молоком. Юбка тонкого сукна до колен. Черная или
темно-синяя, как вечернее небо за окном. Или серая, но -- до колен. До колен --
до колен -- до колен. И потом -- комбинация. Охохохохохо... В пустыне взорвали
еще один "боинг". Пол Пот, Пном-Пень. Господин -- неуловимая пауза -- Мугабе.
До колен. Главное -- с кружевом. Хрупким и узорчатым, вроде иносказания. И с
крошечными точками-цветочками. Никогда не видевшими света дня. И поэтому они
такие беленькие. Ах, черт! Сианук, Пиночет, Руди Дучке. Чили, Чили, Чили, Чили.
Бледные анютины глазки, совершенно задушенные прозрачными колготками из
магазина в Ислингтоне. Вот до чего докатился мир. От поэтапного метода, от
системы "тряпочка-кожа-резинка-бенц!" до "или-или" колготок. Детант, сигинт,
МБР. Новые трюки, только собака состарилась. Для новых, конечно; но и старые
забываются. Да, похоже на то... И, скорее всего, здесь и закончишь свои дни.
Жалко. Ну, всех не одолеешь. Еще виски, да? "Повторяем краткую сводку..." Да,
наверное, свои тридцать, и полная. И вообще пора ужинать. Древен был Мафусаил,
но подснежники любил. Древен был Мафусаил... Самое главное в этой жизни --
чтоб паутина пережила паука. Как там у этого -- как его? -- Тютчева! Тютчев
его зовут! Как это у него...

		Нам не дано предугадать,
		Как слово наше отзовется,
		И нам сочувствие дается,
		Как нам дается благодать.

	-- Dushen'ka! Dushen'ka! Что у нас на ужин? -- Ах, дарлинг, я подумала: давай
сегодня поужинаем по-английски. Вареное мясо.

*	Перевод с английского А. Сумеркина, с обширной авторской правкой



			Послесловие к "Котловану" А. Платонова

	Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше
она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И
поэтому можно сказать, что Рай -- тупик; это последнее видение пространства,
конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, только в Хронос -- в
связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же относится и к Аду.
	Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно
определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то психология эта
прежде всего выражается в языке. Вообще следует отметить, что первой жертвой
разговоров об Утопии -- желаемой или уже обретенной -- прежде всего становится
грамматика, ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в сослагательном
наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям;
вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и
вокруг них возникает ореол условности.
	Таков, на мой взгляд, язык прозы Андрея Платонова, о котором с одинаковым
успехом можно сказать, что он заводит русский язык в смысловой тупик или --
что точнее -- обнаруживает тупиковую философию в самом языке. Если данное
высказывание справедливо хотя бы наполовину, этого достаточно, чтобы назвать
Платонова выдающимся писателем нашего времени, ибо наличие абсурда в
грамматике свидетельствует не о частной трагедии, но о человеческой расе в
целом.
	В наше время не принято рассматривать писателя вне социального контекста, и
Платонов был бы самым подходящим объектом для подобного анализа, если бы то,
что он проделывает с языком, не выходило далеко за рамки той утопии
(строительство социализма в России), свидетелем и летописцем которой он
предстает в "Котловане". "Котлован" -- произведение чрезвычайно мрачное, и
читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту
была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то
первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить
существующий миропорядок и объявить новое время.
	Это, однако, отнюдь не значит, что Платонов был врагом данной утопии, режима,
коллективизации и проч. Единственно, что можно сказать всерьез о Платонове в
рамках социального контекста, это что он писал на языке данной утопии, на
языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так,
как это делает язык. Но, в отличие от большинства своих современников --
Бабеля, Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или
менее стилистическим гурманством, т. е. игравшими с языком каждый в свою игру
(что есть, в конце концов, форма эскапизма), -- он, Платонов, сам подчинил
себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он
уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь
хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами.
	Разумеется, если заниматься генеалогией платоновского стиля, то неизбежно
придется помянуть житийное "плетение словес", Лескова с его тенденцией к
сказу, Достоевского с его захлебывающимися бюрократизмами. Но в случае с
Платоновым речь идет не о преемственности или традициях русской литературы, но
о зависимости писателя от самой синтетической (точнее: не-аналитической)
сущности русского языка, обусловившей -- зачастую за счет чисто фонетических
аллюзий -- возникновение понятий, лишенных какого бы то ни было реального
содержания. Если бы Платонов пользовался даже самыми элементарными средствами,
то и тогда его "мессэдж" был бы действенным, и ниже я скажу почему. Но главным
его орудием была инверсия; он писал на языке совершенно инверсионном; точнее
-- между понятиями язык и инверсия Платонов поставил знак равенства -- версия
стала играть все более и более служебную роль. В этом смысле единственным
реальным соседом Платонова по языку я бы назвал Николая Заболоцкого периода
"Столбцов".
	Если за стихи капитана Лебядкина о таракане Достоевского можно считать первым
писателем абсурда, то Платонова за сцену с медведем-молотобойцем в "Котловане"
следовало бы признать первым серьезным сюрреалистом. Я говорю -- первым,
несмотря на Кафку, ибо сюрреализм -- отнюдь не эстетическая категория,
связанная в нашем представлении, как правило, с индивидуалистическим
мироощущением, но форма философского бешенства, продукт психологии тупика.
Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано
массовостью и абсолютно имперсональным характером происходящего. Поэтому и
сюрреализм его внеличен, фольклорен и, до известной степени, близок к античной
(впрочем, любой) мифологии, которую следовало бы назвать классической формой
сюрреализма. Не эгоцентричные индивидуумы, которым сам Бог и литературная
традиция обеспечивают кризисное сознание, но представители традиционно
неодушевленной массы являются у Платонова выразителями философии абсурда,
благодаря чему философия эта становится куда более убедительной и совершенно
нестерпимой по своему масштабу. В отличие от Кафки, Джойса или, скажем,
Беккета, повествующих о вполне естественных трагедиях своих "альтер эго",
Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а
точнее -- о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и
впавшем от него в грамматическую зависимость.
	Мне думается, что поэтому Платонов непереводим и, до известной степени, благо
тому языку, на который он переведен быть не может. И все-таки следует
приветствовать любую попытку воссоздать этот язык, компрометирующий время,
пространство, самую жизнь и смерть -- отнюдь не по соображениям "культуры", но
потому что, в конце концов, именно на нем мы и говорим.

				1973



			Посвящается позвоночнику

	Сколь бы чудовищным или, наоборот, бездарным день ни оказался, вы
вытягиваетесь на постели и -- больше вы не обезьяна, не человек, не птица,
даже не рыба. Горизонтальность в природе -- свойство скорее геологическое,
связанное с отложениями: она посвящается позвоночнику и рассчитана на будущее.
То же самое в общих чертах относится ко всякого рода путевым заметкам и
воспоминаниям; сознание в них как бы опрокидывается навзничь и отказывается
бороться, готовясь скорее ко сну, чем к сведению счетов с реальностью.
	Записываю по памяти: путешествие в Бразилию. Никакое не путешествие, просто
сел в самолет в девять вечера (полная бестолковщина в аэропорту: "Вариг"
продал вдвое больше билетов на этот рейс, чем было мест; в результате обычная
железнодорожная паника, служащие (бразильцы) нерасторопны, безразличны;
чувствуется государственность -- национализированность -- предприятия:
госслужащие). Самолет битком; вопит младенец, спинка кресла не откидывается,
всю ночь провел в вертикальном положении, несмотря на снотворное. Это при
том, что только 48 часов назад прилетел из Англии. Духота и т. д. В довершение
всего прочего, вместо девяти часов лету получилось 12, т. к. приземлились
сначала в Сан-Пауло -- под предлогом тумана в Рио, -- на деле же потому, что у
половины пассажиров билеты были именно до Сан-Пауло.
	От аэропорта до центра такси несется по правому (?) берегу этой самой
Январской реки, заросшему портовыми кранами и заставленному океанскими судами,
сухогрузами, танкерами и т. п. Кроме того, там и сям громоздятся серые
(шаровые) громады бразильского ВМФ. (В одно прекрасное утро я вышел из
гостиницы и увидел входящую в бухту цитату из Вертинского: "А когда придет
бразильский крейсер, капитан расскажет вам про гейзер...") Слева, стало быть,
от шоссе пароходы, порт, справа, через каждые сто метров, группы шоколадного
цвета подростков играют в футбол.
	Говоря о котором, должен заметить, что удивляться успехам Бразилии в этом виде
спорта совершенно не приходится, глядя на то, как здесь водят автомобиль. Что
действительно странно при таком вождении, так это численность местного
населения. Местный шофер -- это помесь Пеле и камикадзе. Кроме того, первое,
что бросается в глаза, это полное доминирование маленьких "фольксвагенов"
("жуков"). Это, в сущности, единственная марка автомобилей, тут имеющаяся.
Попадаются изредка "рено", "пежо" и "форды", но они в явном меньшинстве. Также
телефоны -- все системы Сименс (и Шуккерт). Иными словами, немцы тут на коне,
так или иначе. (Как сказал Франц Беккенбауэр: "Футбол -- самая существенная из
несущественных вещей".)
	Нас поселили в гостинице "Глория", старомодном четырнадцатиэтажном сооружении
с весьма диковинной системой лифтов, требующих постоянной пересадки из одного
в другой. За неделю, проведенную в этой гостинице, я привык к ней как к некоей
утробе -- или внутренностям осьминога. В определенном смысле гостиница эта
оказалась куда более занятной, чем мир вовне. Рио -- вернее, та часть его,
к-рую мне довелось увидеть, -- весьма однообразный город, как в смысле
застройки, так и планировки; и в смысле богатства, и в смысле нищеты.
Двух-трехкилометровая полоса земли между океаном и скальным нагромождением вся
заросла сооружениями, а ля этот идиот Корбюзье. Девятнадцатый и восемнадцатый
век уничтожены совершенно. В лучшем случае вы можете наткнуться на останки
купеческого модерна конца века с его типичным сюрреализмом аркад, балконов,
извивающихся лестниц, башенок, решеток и еще черт знает чем. Но это --
редкость. И редкость же маленькие четырех-трехэтажные гостиницы на задах в
узких улицах за спиной этих оштукатуренных громад; улочки, карабкающиеся под
углом минимум в 75 градусов на склоны холмов и кончающиеся вечнозеленым лесом,
подлинными джунглями. В них, в этих улицах, в маленьких виллах, в полудоходных
домах живет местное -- главным образом обслуживающее приезжих -- население:
нищее, немного отчаянное, но в общем не слишком возражающее против своей
судьбы. Здесь вечером вас через каждые десять метров приглашают поебаться, и,
согласно утверждению зап. германского консула, проститутки в Рио денег не берут
-- или, во всяком случае, не рассчитывают на получение и бывают чрезвычайно
удивлены, если клиент пожелает расплатиться.
	Похоже на то, что Его Превосходительство был прав. Проверить не было
возможности, ибо был, что называется, с утра до вечера занят делегаткой из
Швеции, мастью и бездарностью в деле чрезвычайно напоминавшей К. Х., с той лишь
разницей, что та не была ни хамкой, ни психопаткой (впрочем, я тоже был тогда
лучше и моложе и, не представь меня К. тогда своему суженому и их
злобствующему детенышу, мог бы даже, как знать, эту бездарность преодолеть).
На третий день моего пребывания в Рио и на второй этих шведских игр мы
отправились на пляж в Копакабане, где у меня вытащили, пока я загорал,
четыреста дубов плюс мои любимые часы, подаренные мне Лиз Франк шесть лет
назад в Массачузетсе. Кража была обставлена замечательно, и, как ко всему
здесь, к делу была привлечена природа -- в данном случае в образе пегой
овчарки, разгуливающей по пляжу и по наущению хозяина, пребывающего в
отдалении, оттаскивающей в сторону портки путешественника. Путешественник,
конечно же, не заподозрит четвероногое: ну, крутится там собачка одна
поблизости, и все. Двуногое же тем временем потрошит ваши портки, гуманно
оставляя пару крузейро на автобус до гостиницы. Так что об экспериментах с
местным населением не могло быть и речи, что бы там ни утверждал немецкий
консул, угощая нас производящей впечатление жидкостью собственного
изготовления, отливавшей всеми цветами радуги.
	Пляжи в Рио, конечно же, потрясающие. Вообще, когда самолет начинает
снижаться, вы видите, что почти все побережье Бразилии -- один непрерывный
пляж от экватора до Патагонии. С вершины Корковадо -- скалы, доминирующей над
городом и увенчанной двадцатиметровой статуей Христа (подаренной городу не
кем иным как Муссолини), открывается вид на все три: Копакабана, Ипанама,
Леблон -- и многие другие, лежащие к северу и к югу от города, и на
бесконечные горные цепи, вдоль чьих подошв громоздятся белые бетонные джунгли
этого города. В ясную погоду у вас впечатление, что все ваши самые
восхитительные грезы суть жалкое, бездарное крохоборство недоразвитого
воображения. Боюсь, что пейзажа, равного здесь увиденному, не существует.
	Поскольку я пробыл там всего неделю, все, что я говорю, не выходит, по
определению, за рамки первого впечатления. Отметив сие, я могу только
сказать, что Рио есть наиболее абстрактное (в смысле культуры, ассоциации и
проч.) место. Это город, где у вас не может быть воспоминаний, проживи вы в
нем всю жизнь. Для выходца из Европы Рио есть воплощение биологической
нейтральности. Ни один фасад, ни одна улочка, подворотня не вызовут у вас
никаких аллюзий. Это город -- город двадцатого века, ничего викторианского,
ничего даже колониального. За исключением, пожалуй, здания пассажирской
пристани, похожей одновременно на Исаакиевский собор и на вашингтонский
Капитолий. Благодаря этому безличному (коробки, коробки и коробки),
имперсональному своему характеру, благодаря пляжам, адекватным в своих
масштабах и щедрости, что ли, самому океану, благодаря интенсивности, густоте,
разнообразию и совершенному несовпадению, несоответствию местной
растительности всему тому, к чему европеец привык, Рио порождает ощущение
полного бегства от действительности -- как мы ее привыкли себе представлять.
Всю эту неделю я чувствовал себя, как бывший нацист или Артюр Рембо: все
позади -- и все позволено.
	Может быть даже, говорил я себе, вся европейская культура, с ее соборами,
готикой, барокко, рококо, завитками, финтифлюшками, пилястрами, акантами и
проч., есть всего лишь тоска обезьяны по утраченному навсегда лесу. Не
показательно ли, что культура -- как мы ее знаем -- и расцвела-то именно в
Средиземноморье, где растительность начинает меняться и как бы обрывается над
морем перед полетом или бегством в свое подлинное отечество... Что до
конгресса ПЕН-Клуба, это было мероприятие, отчаянное по своей скуке,
бессодержательности и отсутствию какого бы то ни было отношения к литературе.
Марио Варгас Льоса и, может быть, я были единственными писателями в зале.
Сначала я просто решил игнорировать весь этот бред; но, когда вы встречаетесь
каждое утро с делегатами (и делегатками -- в деле гадкими делегатками) за
завтраком, в холле, в коридоре и т. д., мало-помалу это начинает приобретать
черты реальности. Под конец я сражался как лев за создание отделения
ПЕН-Клуба для вьетнамских писателей в изгнании. Меня даже разобрало, и слезы
мешали говорить.
	Под конец составился октаэдр: Ульрих фон Тирн со своей женой, Фернандо Б.
(португалец) с женой, Томас (швед) с дамой из Дании и с Самантхой (т. е.
скандинавский треугольник в его случае) и я со своей шведкой. Плюс-минус два
зап. немца, полупьяные, полусумасшедшие. В этой -- или примерно в этой --
компании мы слонялись из кабака в кабак, выпивали и закусывали. Каждый день,
натыкаясь друг на друга за завтраком в кафетерии гостиницы или в холле, мы
задавали друг другу один и тот же вопрос: "Что вы поделываете вечером?" -- и в
ответ раздавалось название того или иного ресторана или же название
заведения, где отцы города собирались нас сегодня вечером развлекать с присущей
им, отцам, торжественной глупостью, спичами и т. п. На открытие конгресса
прибыл президент Бразилии генерал Фигурейдо, произнес три фразы, посидел в
президиуме, похлопал Льосу по плечу и убыл в сопровождении огромной кавалькады
телохранителей, полиции, офицеров, генералов, адмиралов и фотографов всех
местных газет, снимавших его с интенсивностью людей, как бы убежденных, что
объектив в состоянии не столько запечатлеть поверхность, сколько проникнуть
внутрь великого человека. Занятно было наблюдать всю эту шваль, готовую
переменить хозяина ежесекундно, встать под любое знамя в своих пиджаках и
галстуках, и белых рубашках, оттеняющих их напряженные шоколадные мордочки.
Не люди, а какая-то помесь обезьяны и попугая. Плюс преклонение перед Европой и
постоянные цитаты то из Гюго, то из Мальро с довольно приличным акцентом.
Третий мир унаследовал все, включая комплекс неполноценности Первого и
Второго. "Когда ты улетаешь?" -- спросил меня Ульрих. "Завтра", -- ответил я.
"Счастливец", -- сказал он, ибо он оставался в Рио, куда прибыл вместе со
своей женой -- как бы спасать брак, что, впрочем, ему уже вполне, по-моему,
удалось. Так что он будет покамест торчать в Рио, ездить на пляж с местными
преподавателями немецкой литературы, а по ночам, в гостинице, выскальзывать
из постели и в одной рубашке стучаться в номер Самантхи. Ее комната как раз под
его комнатой. 1161 и 1061. Вы можете обменять доллары на крузейро, но крузейро
на доллары не обмениваются.
	По окончании конгресса я предполагал остаться в Бразилии дней на десять и
либо снять дешевый номер где-ниб. в районе Копакабаны, ходить на пляж,
купаться и загорать, либо отправиться в Бахию и попытаться подняться вверх по
Амазонке и оттуда в Куско, из Куско -- в Лиму и назад, в Нью-Йорк. Но деньги
были украдены, и, хотя я мог взять 500 дубов в "Америкен экспресс", делать
этого не стал. Мне интересен этот континент и эта страна в частности; но
боюсь, что я видел уже на этом свете больше, чем осознал. Дело даже не в
состоянии здоровья. В конце концов, это было бы даже занятно для русского
автора -- дать дуба в джунглях. Но невежество мое относительно южной тематики
столь глубоко, что даже самый трагический опыт вряд ли просветил бы меня хоть
на йоту. Есть нечто отвратительное в этом скольжении по поверхности с
фотоаппаратом в руках, без особенной цели. В девятнадцатом веке еще можно было
быть Жюль Верном и Гумбольдтом, в двадцатом следует оставить флору и фауну на
их собственное усмотрение. Во всяком случае, я видел Южный Крест и стоял лицом
к солнцу в полдень, имея запад слева и восток -- справа. Что до нищеты фавел,
то да простят мне все те, кто на прощение способен, она -- нищета эта --
находится в прямой пропорции к неповторимости местного пейзажа. На таком фоне
(океана и гор) социальная драма воспринимается скорее как мелодрама не только
ее зрителями, но и самими жертвами. Красота всегда немного обессмысливает
действительность; здесь же она составляет ее -- действительности --
значительную часть.
	Нервный человек не должен -- да и не может -- вести дневниковые записи.
Конечно, хотелось бы удержать хоть что-нибудь из этих семи дней -- хоть эти
чудовищные по своим размерам шашлыки (чураско родизио), но мне уже на второй
день хотелось назад, в Нью-Йорк. Конечно, Рио пошикарней Сочи, Лазурного
Берега, Палм-Бич и Флориды, несмотря на плотную пелену выхлопных газов, еще
более невыносимых при тамошней жаре. Но -- и, быть может, это главное --
сущность всех моих путешествий (их, так сказать, побочный эффект, переходящий
в их сущность) состоит в возвращении сюда, на Мортон-стрит: во все более
детальной разработке этого нового смысла, вкладываемого мною в "домой". Чем
чаще возвращаешься, тем конкретней становится эта конура. И тем абстрактней
моря и земли, в которых ты странствуешь. Видимо, я никогда уже не вернусь на
Пестеля, и Мортон-ст. -- просто попытка избежать этого ощущения мира как улицы
с односторонним движением.
	После победы в битве за аннамитов в изгнании выяснилось, что у Самантхи день
рождения -- ей исполнилось то ли 35, то ли 45 лет, -- Ульрих с женой, то же
самое Фернандо Б., Самантха плюс Великий Переводчик (он-то, может быть, и был
главный писатель среди всех нас, ибо на нем репутация всего этого континента и
держится) отправились в ресторацию отмечать. Сильно одурев от выпитого, я
принялся донимать Великого Переводчика насчет его живого товара в том смысле,
что все они, как штатские в 19-м веке, обдирают нашего брата европейца, плюс,
конечно, еще и штатских, плюс, конечно, своя этнография. Что "Сто лет
одиночества" -- тот же Томас Вулф, к-рого -- так уж мне не повезло -- я как
раз накануне "ста лет" прочел, и это ощущение "переогромленности" тотчас было
узнаваемо. Вел. Пер. мило и лениво отбивался, что да, дескать, неизбежная
тоска по мировой культуре и что наш брат европеец тоже этим грешит, а
евразиец, может, даже еще больше (тут я вспомнил милюковское: "Почему Евразия?
Почему -- учитывая географич. пропорцию -- не Азеопа?"), что психоанализ под
экватором еще не привился и поэтому они в состоянии на свой счет сильно
фантазировать, в отличие от нынешних штатских людей например. Ульрих, зажатый
между Самантхой и ничего не секущей благоверной, заметил, что во всем виноват
модернизм, что после его разреженности читателя потянуло на травку, жвачку и
разносолы эти латиноамериканские и что вообще одно дело Борхес, а другое --
вся эта жизнерадостная шпана. "И Кортазар", -- говорю я. "Ага, Борхес и
Кортазар", -- говорит Ульрих и глазами показывает на Самантху, потому что он в
шортах и она лезет в них к нему рукой слева, не видя, что благоверная норовит
туда же справа. "Борхес и Кортазар", -- повторяет он. Потом откуда ни возьмись
появляются два пьяненьких немца, увлекают спасенную жену и Вел. Пер. с
португалами в какие-то гости, а Самантха, Ульрих и я возвращаемся вдоль
Копакабаны в "Глорию", в процессе чего они раздеваются донага и лезут в океан,
где и исчезают на пес знает сколько, а я сижу на пустом пляже, сторожу тряпье
и долго икаю, и у меня ощущение, что все это уже со мной когда-то
происходило.
	Пьяный человек, особенно иностранец, особенно русский, особенно ночью, всегда
немного беспокоится, найдет ли он дорогу в гостиницу, и от этого беспокойства
постепенно трезвеет.
	В моем номере в "Глории" -- довольно шикарном по любым понятиям (как-никак я
был почетным членом американской делегации) -- висело огромное озероподобное
зеркало, потемневшее и сильно зацветшее рыжеватой ряской. Оно не столько
отражало, сколько поглощало происходящее в комнате, и я часто, особенно в
сумерках, казался себе неким голым окунем, медленно в нем плавающим среди
водорослей, то удаляясь, то приближаясь к поверхности. Это ощущение было
сильней реальности заседаний, разговоров с делегатами, интервью прессе, так
что все происходившее происходило как бы на дне, на заднем плане, затянутое
тиной. Может быть, дело было в стоявшей жаре, от которой это озеро было
единственной подсознательной защитой, ибо эйр-кондишен в "Глории" не
существовало. Так или иначе, спускаясь в зал заседаний или выходя в город,
приходилось совершать усилие, как бы вручную наводя сознание, речь и зрение на
резкость -- также, впрочем, и слух. Так бывает со строчками, неотвязно тебя
преследующими и к делу совершенно не относящимися -- своими и чужими; чаще
всего с чужими, с английскими даже чаще, чем с русскими, особенно с
оденовскими. Строчки -- водоросли, и ваша память -- тот же окунь, между ними
плутающий. С другой стороны, возможно, все объясняется бессознательным
нарциссизмом, обретающим посредством распадающейся амальгамы оттенок
отстранения, некий вневременной привкус, ибо смысл всякого отражения не столько
в интересе к собственной персоне, сколько во взгляде на себя извне. Шведской
моей вещи все это было довольно чуждо, и интерес ее к зеркалу был
профессионально дамский и отчасти порнографический: вывернув шею, она
разглядывала в нем самое себя в процессе, а не водоросли или того же окуня.
Слева и справа от озера висели две цветные литографии, изображающие сбор манго
полуодетыми негрессами и панораму Каира; ниже серел недействующий телевизор.
	Среди делегатов было два совершенно замечательных сволочных экземпляра:
пожилая стукачка из Болгарии и подонистый пожилой литературовед из ГДР. Она
говорила по-английски, он по-немецки и по-французски, и ощущение от этого было
(у меня, во всяком случае) фантастическое: загрязнение цивилизации. Особенно
мучительно было выслушивать всю эту отечественного производства ахинею
по-английски: ибо инглиш как-то совершенно уже никак для этого не подходит.
Кто знает, сто лет назад, наверно, то же самое испытывал и русский слушатель.
Я не запомнил их имен: она -- эдакая Роза Хлебб, майор запаса, серое платье,
жилотдел, очки, на работе. Он был еще и получше, литературовед с допуском,
более трепло, нежели сочинитель -- в лучшем случае, что-нибудь "О стилистике
раннего Иоганнеса Бехера" (того, к-рый сочинил этот сонет на день рождения
Гуталина, начинающийся: "Сегодня утром я проснулся от ощущения, что тысяча
соловьев запела одновременно...". Тысяча нахтигалей). Когда я вылез со своим
вяканьем в пользу аннамитов, эти двое зашикали, и Дойче Демократише запросил
даже президиум, какую такую страну я представляю. Потом, апре уже самого
голосования, канает, падло, ко мне, и начинается что-то вроде "мы же не знаем
их творчества, а вы читаете по-ихнему, все же мы европейцы и прочая", на что я
сказал что-то насчет того, что у них там в Индочайне народу в Н раз побольше,
чем в Демократише и не-демократише вместе взятых и, следовательно, есть все
шансы, что имеет место быть эквивалент Анны Зегерс унд Стефана Цвейга. Но
вообще это больше напоминает цыган на базаре, когда они подходят к тебе и,
нарушая территориальный императив, ныряют прямо тебе в физию -- что ты только
бабе своей, да и то не всегда позволяешь. Потому что на нормальном расстоянии
кто ж подаст. Эти тоже за пуговицу берут, грассируют и смотрят в сторону сквозь
итальянские (оправа) очки. Континентальная шушера от этого млеет, потому что
-- полемика уЛ-моЛ, цитата то ли из Фейербаха, то ли еще из какой-то
идеалистической падлы, седой волос и полный балдЛж от собственного голоса и
эрудиции.
	Чучмекистан от этого тоже млеет, и даже пуще европейца. Там было навалом
этого материала из Сенегала, Слоновой Кости и уж не помню, откуда еще.
Лощеные такие шоколадные твари, в замечательной ткани, кенки от Балансиаги и
проч., с опытом жизни в Париже, потому что какая же это жизнь для левобережной
гошистки, если не было негра из Третьего мира, -- и только это они и помнят,
потому что собственные их дехкане, феллахи и бедуины им совершенно ни с какого
боку. Ваш же, кричу, цветной брат страдает. Нет, отвечают, уже договорились с
Дойче Демократише, и Леопольд Седар Сенгор тоже не велел. С другой стороны,
если бы конгресс был не в Рио, а где-ниб. среди елочек и белочек, кто знает,
может, и вели бы они себя по-иному. А тут уж больно все знакомо, пальмы да
лианы, кричат попугаи. У белого человека вести себя нагло в других широтах
основания как бы исторические, крестоносные, миссионерские, купеческие,
имперские -- динамические, одним словом. Эти же никогда экспансии никакой не
предавались; так что и впрямь, может, лучше их куда-нибудь по снежку,
нахальства поубавится, сострадание, может, проснется в Джамбулах этих
необрезанных.
	Противней всего бывало, когда от этого чего-нибудь разбаливалось, -- и вообще,
когда прихватывает там, где нет инглиша, весьма неуютно. Как говорил Оден,
больше всего я боюсь, что окочурюсь в какой-нибудь гостинице, к большой
растерянности и неудовольствию обслужив. персонала. Так это, полагаю, и
произойдет, и бумаги останутся в диком беспорядке -- но думать об этом не
хочется, хотя надо. Не думаешь же не от того, что неохота, а оттого что эта
вещь -- назовем ее небытие, хотя можно бы покороче, -- не хочет, чтобы ты
разглашал ее тайны, и сильно тебя собой пугает. Поэтому даже когда и думаешь
-- испугавшись, но от испуга оправившись, все равно не записываешь. Странное
это дело, вообще говоря, потому что мозг из твоего союзника, чем он и должен
быть во время бенца, превращается в пятую колонну и снижает твою и так уж не
Бог весть какую сопротивляемость. Думаешь не о том, как из всего этого
выбраться, но созерцаешь картины, сознаньем живописуемые, каким макабром все
это кончится. Я лежал на спине в "Глории", пялился в потолок, ждал действия
таблетки и появления шведки, у которой только пляж и был на уме. Но своего я
все-таки добился, и аннамитам моим все-таки секцию утвердили, апре чего
маленькая, крошечная вьетнамочка в слезах благодарила меня от имени всего
ихнего народа, говоря, что если приеду в Австралию, откуда они ее в складчину
послали в Рио, то примут по-царски и угостят ушами от кенгуру. Ничего
бразильского я так себе и не купил; только баночку талька, потому что стер,
шатаясь по городу, нежное место.
	Лучше всего были ночные разговоры с Ульрихом в баре, где местный тапер с
чувством извлекал из фоно "Кумпарситу", "Эль Чокло" (что есть подлинное
название "аргентинского танго"), но совершенно не волок "Колонел-буги".
Причина: южный -- другой -- сентиментальный, хотя и не без жестокости, --
темперамент: неспособность к холодному отрицанию. Во время одного из них --
черт знает о чем, о Карле Краусе, по-моему, -- моя шведская вещь, по имени
Ulla, присоединилась к нам и через 10 минут, не поняв ни слова, совершенно
взбешенная, начала пороть нечто такое, что чуть было ей не врезал. Что
интересно во всем этом, что в человеке просыпается звереныш, дотоле спящий; в
ней это был скунс, вонючий хорек по-нашему. И это чрезвычайно интересно --
следить за пробуждением бестии в существе, к-рое только час назад шевелило
бумагами и произносило напичканные латинизированными речениями спичи перед
микрофоном, урби эт орби. Помню очаровательное, светло-палевое с темно-синим
рисунком платье, ярко-красный халат поутру -- и лютую ненависть животного,
которое догадывается, что оно животное, в два часа ночи. Танго, шушукающиеся в
полумраке парочки, сладкий шнапс и недоуменный взгляд Ульриха. Небось, сидел,
подлец, и размышлял, к кому сейчас лучше отправиться: в спасенный уже брак --
или к Самантхе, справедливо заторчавшей на образованном европейце.
	По окончании всего мероприятия отцы города задали нечто с алкоголем и
птифурами в Культурном центре, к-рый со всей своей авангардной архитектурой
находится на расстоянии световых лет от Рио, и по дороге как туда, так и, тем
более, обратно октаэдр начал понемногу менять свою конфигурацию с помощью М.
С., проявившего себя подлинным этнографом и ополчившегося на переводчицу из
местных. Потом начался разъезд. Шведская вещь отправлялась в страну серебра, и
я не успел с ней попрощаться. Треугольник (Ульрих, его благоверная и С.) -- в
Бахию и дальше вверх по Амазонке и оттуда -- до Куско. Пьяненькие немцы --
восвояси, а я, без башлей, хватаясь за сердце и с рваным пульсом, -- по месту
жительства. Португалец (таскавший нас на какое-то местное действо, выдаваемое
им за чуть ли не "ву-дуу", а на деле оказавшееся нормальной языческой версией
массового очищения в одном из рабочих -- и кошмарных -- кварталов:
клочковатая растительность, монотонное пение идиотского какого-то хора -- и
все в школьном зале, -- литографии икон, теплая кока-кола, страшные язвенные
собаки, и никак не поймать такси обратно) со своей тощей, высокой и ревнивой
бабой -- на какой-то ему одному -- ибо говорит на местном языке -- ведомый
полуостров, где творят чудеса в смысле восстановления потенции. Хотя любая
страна -- всего лишь продолжение пространства, есть в этих странах Третьего
мира какое-то особое отчаяние, особая, своя безнадега, и то, что у нас
осуществляемо госбезопасностью, тут происходит в результате нищеты.
	Еще там развлекал меня местный человек, югослав по рождению, воевавший то ли
против немцев, то ли против итальянцев и хватавшийся за сердце ничуть не
меньше моего. Оказалось, что читал чуть ли не все, обещал раздобыть
"Гермес-Бэби" с моим любимым шрифтом, кормил в "чураскерии" на пляже Леблон.
Встречая такого сорта людей, всегда чувствую себя жуликом, ибо того, за что
они меня держат, давно (с момента написания ими только что прочтенного) не
существует. Существует затравленный психопат, старающийся никого не задеть --
потому что самое главное есть не литература, но умение никому не причинить
бо-бо; но вместо этого я леплю что-то о Кантемире, Державине и иже, а они
слушают, разинув варежки, точно на свете есть нечто еще, кроме отчаяния,
неврастении и страха смерти. Как говорил Акутагава: "У меня нет никаких
принципов; у меня (есть) только нервы". Любопытно: не то же ли чувствуют,
особенно напиваясь, официальные посланцы русской культуры, волоча свои кости
по разным там Могадишо и берегам слоновой кости. Потому что везде -- пыль,
ржавая земля, куски неприбранного железа, недостроенные коробки и смуглые
мордочки местного населения, для которого ты ничего не значишь так же, как и
для своего. Иногда еще вдали синеет море.
	Как бы ни начинались путешествия, заканчиваются они всегда одинаково: своим
углом, своей кроватью, упав в которую забываешь только что происшедшее. Вряд
ли я окажусь когда-нибудь снова в этой стране и в этом полушарии, но, по
крайней мере, кровать моя по возвращении еще более "моя", и уже одного этого
достаточно для человека, который покупает мебель, а не получает ее по
наследству, чтоб усмотреть смысл в самых бесцельных перемещениях.

				1978



			На стороне Кавафиса

		I
	Константинос Кавафис родился в Александрии (Египет) в 1863 году и умер там же
семьдесят лет спустя от рака горла. Бессобытийность его жизни обрадовала бы
наиболее придирчивого из "новых критиков" *(1). Кавафис был девятым ребенком в
зажиточной купеческой семье, благосостояние которой стало быстро ухудшаться
после смерти отца. Девяти лет от роду будущий поэт был отправлен в Англию, где
у фирмы "Кавафис и сыновья" имелись отделения, и вернулся в Александрию
шестнадцатилетним. Он воспитывался в греческой православной вере. Некоторое
время посещал Гермес Лицеум, коммерческое училище в Александрии, но, по
слухам, больше увлекался античной классикой и историей, чем искусством
коммерции. Впрочем, возможно, это всего лишь клише, типичное для биографии
любого поэта.
	В 1882 году, когда Кавафису было девятнадцать, в Александрии произошли
антиевропейские беспорядки, вызвавшие крупное (по крайней мере, в масштабах
прошлого века) кровопролитие; англичане откликнулись бомбардировкой города с
моря. Но поскольку Кавафис незадолго до того уехал с матерью в
Константинополь, он упустил случай присутствовать при единственном
историческом событии, имевшем место в Александрии на протяжении его жизни. Три
года, прожитые им в Константинополе, -- значительные для его формирования
годы. Именно в Константинополе исторический дневник, который он вел несколько
лет, был прекращен -- на записи "Александр...". Вероятно, здесь он приобрел
также свой первый гомосексуальный опыт. Двадцати восьми лет Кавафис впервые
поступил на службу -- временную -- мелким чиновником в департамент орошения
министерства общественных работ. Временная служба оказалась довольно-таки
постоянной: он пребывал на ней еще тридцать лет, время от времени подрабатывая
маклерством на александрийской бирже.
	Кавафис знал древнегреческий и новогреческий, латынь, арабский и французский
языки; он читал Данте по-итальянски, а свои первые стихи написал
по-английски. Но если какие-либо литературные влияния и имели место (Эдмунд
Коли в рецензируемой книге отмечает некоторое влияние английских романтиков),
их следует отнести к той стадии поэтического развития Кавафиса, которую сам
поэт исключил из своего "канонического свода" (по определению Э. Кели). В
дальнейшем обращение Кавафиса с тем, что в эллинистические времена было
известно как "мимиямбы" (или просто "мимы") *(2), и его понимание жанра
эпитафий столь своеобразно, что Коли вполне прав, предостерегая нас от
блужданий по Палатинской антологии *(3) в поисках источников.
	Бессобытийность жизни Кавафиса была такова, что он ни разу не издал книжки
своих стихов. Он жил в Александрии, писал стихи (изредка печатал их на
feuilles volantes *(4), брошюрками или листовками, крайне ограниченным
тиражом), толковал в кафе с местными или заезжими литераторами, играл в карты,
играл на скачках, посещал гомосексуальные бордели и иногда наведывался в
церковь.
	Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исключение. Исключительно то, что
он также и приобретает. Он приобретает не только потому, что он весьма
дидактичный поэт, но еще и потому, что уже с 1909--1910 годов он начал
освобождать свои стихи от всякого поэтического обихода -- богатой образности,
сравнений, метрического блеска и рифм. Это -- экономия зрелости, и Кавафис
прибегает к намеренно "бедным" средствам, к использованию слов в их первичных
значениях, чтобы еще усилить эту экономию. Так, например, он называет изумруды
"зелеными", а тела описывает как "молодые и красивые". Эта техника пришла,
когда Кавафис понял, что язык не является инструментом познания, но
инструментом присвоения, что человек, этот природный буржуа, использует язык
так же, как одежду или жилье. Кажется, что поэзия -- единственное оружие для
победы над языком его же, языка, средствами.
	Обращение Кавафиса к "бедным" определениям создает неожиданный эффект:
возникает некая ментальная тавтология, которая раскрепощает воображение
читателя, в то время как более разработанные образы и сравнения пленяли бы
воображение или бы ограничивали его уже ими достигнутым. Исходя из этого,
перевод Кавафиса --практически следующий логический шаг в направлении, в
котором развивался поэт, -- шаг, который и сам поэт пожелал бы сделать.
	Но, возможно, ему это было не нужно: уже само по себе то, как он использовал
метафору, было достаточно для него, чтобы остановиться там, где он
остановился, или даже раньше. Кавафис сделал очень простую вещь. Метафора
обычно образуется из двух составных частей: из объекта описания ("содержания",
как называет это И.А.Ричарде) и объекта, к которому первый привязан путем
воображения или просто грамматики ("носитель" *(5) ). Связи, которые обычно
содержатся во второй части, дают писателю возможность совершенно
неограниченного развития. Это и есть механизм стихотворения. Почти с самого
начала своей поэтической карьеры Кавафис концентрируется непосредственно на
"носителе"; развивая и разрабатывая впоследствии его подразумеваемую
зависимость от первой части метафоры, но не озабоченный возвращением к ней как
к самоочевидной. "Носителем" была Александрия, "содержанием" -- жизнь.

		II
	"Александрия Кавафиса" имеет подзаголовком "Исследование мифа в развитии"
*(6). Хотя выражение "миф в развитии" было изобретено Георгием Сеферисом,
"исследование метафоры в развитии" подошло бы не хуже. Миф -- по существу
принадлежность доэллинистического периода, и похоже, что слово "миф" выбрано
неудачно, особенно если вспомнить собственное отношение Кавафиса к
всевозможным избитым подходам к теме Греции: мифо- и герое-производство,
националистический зуд и т. д. -- свойственные столь многим художникам слова,
как соотечественникам Кавафиса, так и иноземцам.
	Александрия Кавафиса - это не вполне графство Йокнапатофа, не Тильбюри-таун
или Спун-ривер *(7). Это прежде всего запущенный, безрадостный мир, на той
стадии упадка, когда чувство горечи ослабляется привычностью разложения. В
некотором отношении открытие Суэцкого канала в 1869 году сделало больше для
уничтожения блеска Александрии, чем римское владычество, внедрение христианства
и арабское вторжение, вместе взятые: судоходство, основа александрийской
экономики, почти полностью передвинулось в Порт-Саид. Что могло
восприниматься Кавафисом как отдаленное эхо того момента, когда --
восемнадцать веков назад -- последние корабли Клеопатры ушли тем же курсом
после разгрома при Акциуме.
	Он называл себя историческим поэтом, и книга Кели, в свою очередь, до
некоторой степени археологическое предприятие. Но мы должны при этом иметь в
виду, что слово "история" равно приложимо как к национальным судьбам, так и к
частным обстоятельствам. В обоих случаях оно означает память, запись,
интерпретацию. "Александрия Кавафиса" -- своего рода обратная археология,
потому что Кели имеет дело с напластованиями воображаемого города; он
продвигается с величайшей осторожностью, зная, что эти слои вполне могут быть
перемешаны. Кели различает отчетливо по крайней мере пять из них: буквальный
город, метафорический город, чувственный город, мифическую Александрию и мир
эллинизма. Наконец, он составляет таблицу, определяющую, к какой категории
относится каждое стихотворение. Эта книга столь же замечательный путеводитель
по вымышленной Александрии, как книга Э. М. Фостера по Александрии реальной.
(Фостер посвятил свою книгу Кавафису и был первым, кто познакомил английского
читателя с Кавафисом.)
	Открытия Кели полезны, так же как его метод; если мы не согласны с некоторыми
из его выводов, то лишь потому, что само явление было и есть обширнее, чем
подразумева ется этими открытиями. Понимание этого масштаба заключено, однако,
в прекрасной работе Кели как переводчика. Если он чего-то не договаривает в
книге, то главным образом потому, что он уже сделал это в переводе. Одно из
основных свойств исторических сочинений, особенно по античной истории, --
неизбежная стилистическая двусмысленность, выражающаяся либо в избыточности
противоречивых сведений, либо в определенно противоречивой оценке этих
сведений. Уже Геродот и Фукидид, не говоря про Тацита, звучат порой как
современные парадоксалисты. Другими словами, двусмысленность неизбежно
сопутствует стремлению к объективности, к которой -- со времен романтиков --
стремится каждый более или менее серьезный поэт. Мы уже знаем, что Кавафис шел
по этому пути чисто стилистически; мы знаем также его страсть к истории.
	На пороге столетия Кавафис достиг этого объективного, хотя и соответственно
двусмысленного, бесстрастного звучания, в котором ему предстояло работать
следующие тридцать лет. Чувство истории -- точней, его читательские вкусы --
подчинили его себе и обеспечили маской. Человек есть продукт чтения; поэт --
тем более. Кавафис в этом смысле -- греческая, римская и византийская (в
особенности Пселл) библиотека. В частности, он -- собрание документов и
подписей, относящихся к греко-римскому периоду, охватывающему последние три
века до н. э. и первые четыре после. Именно бесстрастные каденции первых и
формальный пафос вторых несут ответственность за возникновение его поэтики --
за эту помесь архива и эпитафии. Этот тип дикции, независимо от того,
применяется ли он в "исторических" стихотворениях или в стихотворениях сугубо
лирического характера, создает странный эффект подлинности, избавляя авторские
прозрения и агонию от многословности, накладывая на них отпечаток
сдержанности. Стандартные поэтические условности и сентиментальные клише под
пером Кавафиса приобретают характер маски и оказываются столь же насыщенными,
сколько и его "бедные" эпитеты.
	Всегда неприятно очерчивать границы, когда имеешь дело с поэтом, но археология
Кели того требует. Кели знакомит нас с Кавафисом приблизительно в то время,
когда поэт обрел свой голос и свою тему. Тогда Кавафису было уже за сорок, и
он составил себе определенное мнение о многом, в том числе о реальном городе
Александрия, в котором он решил остаться. Кели весьма убедителен относительно
трудности для Кавафиса такого решения. За исключением шести-семи не связанных
между собой стихотворений, "реальный" город не появляется непосредственно в
канонических 220 стихотворениях Кавафиса. Первыми выступают "метафорический" и
мифический города. Это только доказывает точку зрения Кели, так как
утопическая мысль, даже если, как в случае Кавафиса, обращается к прошлому,
обычно подразумевает непереносимость настоящего. Чем запущенней и заброшенной
место, тем сильнее желание его оживить. Что удерживает нас от утверждения, что
решение Кавафиса остаться в Александрии было, так сказать, типично греческим
(повиновение Року, сюда его поместившему; повиновение Паркам), это собственное
Кавафиса отвращение к мифологизированию; а со стороны читателя, возможно,
также понимание, что всякий выбор есть по существу бегство от свободы.
	Другое допустимое объяснение решению Кавафиса остаться состоит в том, что не
так уж он нравился сам себе, чтобы полагать себя заслуживающим лучшего. Какими
бы ни были причины, его вымышленная Александрия существует столь же живо, как
и реальный город. Искусство есть альтернативная форма существования, хотя
ударение здесь на "существовании", так как творческий процесс не есть ни
бегство от реальности, ни сублимация ее. Во всяком случае, для Кавафиса он не
был сублимацией, и его трактовка "чувственного города" в целом -- прямое тому
доказательство.
	Кавафис был гомосексуалистом, и свобода, с которой он трактовал эту тему, была
передовой не только по понятиям того времени, как полагает Кели, но и по
современным. Чрезвычайно мало или совсем ничего не дает соотнесение его
взглядов с традиционными восточно-средиземноморскими нравами: слишком велика
разница между эллинистическим миром и реальным обществом, в котором жил поэт.
Если моральный климат реального города предполагал технику камуфляжа, то
воспоминания о птолемеевом величии должны были вызывать своего рода хвастливое
преувеличение. Ни та, ни другая стратегия не была приемлема для Кавафиса,
потому что он был, прежде всего, поэтом созерцания и потому что оба подхода
более или менее несовместимы с чувством любви как таковым.
	Девяносто процентов лучшей лирики написано postcoitum, как и в случае
Кавафиса. Каков бы ни был сюжет его стихов, они всегда написаны
ретроспективно. Гомосексуальность как таковая побуждает к самоанализу
сильнее, чем гетеросексуальность. Я думаю, что "гомо" концепция греха куда
более разработана, чем "нормальная" *(8) концепция: "нормальные" люди
обеспечены, по крайней мере, возможностью мгновенного искупления посредством
брака или других социально приемлемых форм постоянства. Гомосексуальная же
психология, как и психология любого меньшинства, сильна своей
нюансированностью и доводит личную уязвимость до такой степени, что происходит
ментальный поворот на 180 градусов, в результате которого оборона может
перейти в нападение. В некотором роде гомосексуальность есть норма
чувственного максимализма, который впитывает и поглощает умственные и
эмоциональные способности личности с такой полнотой, что "прочувствованная
мысль", старый товарищ Т. С. Элиота, перестает быть абстракцией.
Гомосексуальная идея жизни в конечном счете, вероятно, более многогранна, чем
гетеросексуальная. Идея эта, рассуждая теоретически, дает идеальный повод для
писания стихов, хотя в случае Кавафиса этот повод есть не более чем предлог.
	То, что засчитывается в искусстве, это не сексуальные склонности, конечно, но
то, что из них создано. Только поверхностный или пристрастный критик зачислит
стихи Кавафиса в попросту "гомосексуальные" или сведет дело к его
"гедонистическим пристрастиям". Любовные стихи Кавафиса написаны в том же
духе, что и его исторические стихотворения. Ретроспективная природа автора
такова, что зачастую возникает даже ощущение, что "удовольствия" -- одно из
наиболее часто употребляемых Кавафисом слов при воспоминании о сексуальных
контактах -- были "бедными", почти в том же смысле, как реальная Александрия,
согласно Кели, была бедным остатком чего-то грандиозного. Главный герой этих
лирических стихов -- чаще всего одинокий, стареющий человек, презирающий свой
собственный облик, обезображенный тем же самым Временем, которое изменило и
столь многое другое, что было основным в его существовании.
	Единственное имеющееся в распоряжении человека средство, чтобы справляться с
временем, есть память; именно его исключительная, чувственно-историческая
память создает своеобразие Кавафиса. Механика любви как таковая предполагает
существование своего рода моста между чувственным и духовным -- предположение,
доводящее порою до обожествления любви, ибо идея запредельной жизни
присутствует не только в наших совокуплениях, но и в наших разлуках. Как ни
парадоксально, в том, что касается этой эллинской "особой любви", стихи
Кавафиса, в которых лишь en passant *(9) затрагиваются традиционные уныние и
тоска, являются попытками (или, вернее, сознательными неудачами) воскресить
тени некогда любимых. Или -- их фотографиями.
	Критики Кавафиса пытаются одомашнить его мировоззрение, принимая
безнадежность за беспристрастность, а понимание бессмысленности всего сущего
-- за иронию. Любовные стихи Кавафиса следует назвать не "трагичными", но
ужасающими: ибо в трагедии речь идет о fait accompli *(10), в то время как
ужас есть продукт воображения (безразлично, куда направленного: в будущее или
в прошлое). Чувство утраты у него куда острее, чем чувство обретения,
просто-напросто потому, что опыт разлуки несравненно длительнее, чем
пребывания вместе. Едва ли не кажется, что Кавафис был более чувственным на
бумаге, чем в реальности, где чувство вины и запретности являются уже сильными
сдерживающими обстоятельствами. Такие стихи, как "Прежде, чем время их
изменило" или "Спрятанное", выворачивают наизнанку формулу Сузан Сонтаг "жизнь
-- это кино; смерть -- фотография". Говоря иначе, гедонистические пристрастия
Кавафиса, если таковые имелись, определялись его чувством истории, потому что
история, среди всего прочего, предполагает необратимость. И наоборот, если бы
исторические стихи Кавафиса не были пронизаны гедонизмом, они превратились бы
в простые анекдоты.
	Один из лучших примеров того, как действует эта двойная техника, стихотворение
о пятнадцатилетнем Кесарионе, сыне Клеопатры, номинально последнем царе из
династии Птолемеев, который был казнен римлянами в "покоренной Александрии" по
приказу императора Октавиана. Как-то вечером, наткнувшись на имя Кесариона в
какой-то исторической книжке, автор пускается в фантазии об этом подростке и
"свободно вылепливает" его в своем сознании с "такой подробностью", что в
конце стихотворения, когда Кесарион обречен на смерть, мы воспринимаем его
казнь почти как изнасилование. И тогда слова "покоренная Александрия"
приобретают доподлинное качество: мучительное сознание личной потери.
	Не столько сочетая, сколько приравнивая чувственность к истории, Кавафис
рассказывает своим читателям (и себе) классическую греческую повесть о
мироправящем Эросе. В устах Кавафиса это звучит особенно убедительно более
всего потому, что его стихи насыщены упадком эллинистического мира, -- то есть
тем, что он как индивидуум представляет собой в миниатюре -- или в зеркале.
Словно бы от неспособности быть точным миниатюристом, Кавафис строит
крупномасштабную модель Александрии и прилежащего эллинистического мира. Это
-- фреска, и если она выглядит фрагментарной, то отчасти потому, что отражает
своего создателя; главным же образом потому, что эллинистический мир в своем
надире был фрагментарен и политически, и культурно. Он начал крошиться после
смерти Александра Великого, и войны, беспорядки и тому подобное раздирали его
на части в течение столетий, подобно тому как противоречия раздирают на части
личное сознание. Единственной силой, скреплявшей эти пестрые космополитические
лоскутья, был magna linua Grecae; то же мог сказать Кавафис и о собственной
жизни. Наверное, самый раскрепощенный голос, который слышится в поэзии
Кавафиса, -- это та глубокая увлеченность, с которой он перечисляет прелести
эллинистического образа жизни: Гедонизм, Искусство, Философию софистов и
"особенно наш великий греческий язык".

		III
	Не римское завоевание положило конец миру эллинизма, но тот день, когда самый
Рим впал в христианство. Взаимоотношения между языческим и христианским мирами
-- единственная тема, недостаточно освещенная в книге Кели. Это, впрочем,
понятно: сама по себе эта тема заслуживает отдельной книги. Свести Кавафиса к
гомосексуалисту, у которого нелады с христианством, было бы непростительным
упрощением. Ибо не уютнее чувствовал он себя и с язычеством. Он был достаточно
трезв, чтобы сознавать, что пришел в этот мир со смесью того и другого в крови
и что в мире, в который он пришел, то и другое смешано. Неловко он чувствовал
себя не по причине того или другого, а по причине того [и] другого, так что
дело было не в раздвоенности. По всей, по крайней мере, видимости он был
христианин: всегда носил крест, посещал церковь в страстную пятницу и перед
концом соборовался. Вероятно, и в глубине души он был христианином, но самая
язвительная его ирония была направлена против одного из основных христианских
пороков -- благочестивой нетерпимости. Однако для нас, его читателей, важнее
всего, конечно, не принадлежность Кавафиса к той или иной церкви, но то, каким
образом он обращался со смешением двух религий; и подход Кавафиса не был ни
христианским, ни языческим.
	В конце дохристианской эры (хотя вообще-то люди, буде они осведомлены о
пришествии мессии или о надвигающейся катастрофе, прибегают, ведя счет
времени, к вычитанию) Александрия была доподлинным базаром вер и идеологий,
включая иудаизм, местные коптские культы, неоплатонизм и, конечно же,
свежепоступившее христианство. Политеизм и монотеизм были обычными предметами
обсуждения в этом городе, являвшемся местонахождением первой в истории
цивилизации настоящей академии -- Музейон. Разумеется, противопоставляя одну
веру другой, мы наверняка вырываем их из их контекста, а контекст был именно
тем, что интересовало александрийцев до того дня, когда им было сказано, что
пришло время выбрать что-нибудь одно. Это им не понравилось; не нравится это
и Кавафису. Когда Кавафис употребляет слова "язычество" или "христианство", мы
должны вслед за ним иметь в виду, что это были простые условности, общие
знаменатели, тогда как смысл цивилизации сводится именно к числителю.
	В своих исторических стихах Кавафис пользуется тем, что Кели называет
"общественными" метафорами, то есть метафорами, основанными на политическом
символизме (например, в стихотворениях "Дарий" и "Ожидая варваров"); и это
вторая причина, почему Кавафис едва ли не выигрывает от перевода. Политика
сама по себе есть как бы метаязык, ментальная униформа, и, в отличие от
большинства современных поэтов, Кавафису на редкость хорошо удается ее
расстегивать. В "каноне" семь стихотворений о Юлиане Отступнике -- не так уж
мало, учитывая краткость Юлианова правления (три года). Должна была быть
причина, почему Кавафис так интересовался Юлианом, и объяснение Кели не
выглядит убедительным. Юлиан был воспитан как христианин, но, получив трон,
попытался восстановить язычество в качестве государственной религии. Хотя
самое идея государственной религии выдает христианскую закваску Юлиана,
действовал он методами качественно иными. Юлиан не преследовал христиан, не
пытался обращать их. Он просто лишил христианство государственной поддержки и
посылал своих мудрецов на публичные диспуты с христианскими
священнослужителями.
	Священники часто проигрывали эти устные поединки, отчасти из-за того, что
обычно бывали хуже подготовлены к дебатам, чем их оппоненты, поскольку
исходили попросту из того, что их христианская догма лучше. Во всяком случае,
Юлиан был терпим к тому, что он называл "галилеанизм", чью Троицу он
рассматривал как отсталую смесь греческого политеизма с иудейским монотеизмом.
Единственное из содеянного Юлианом, что могло бы расцениваться как
преследование, это требование возвратить некоторые языческие храмы,
захваченные христианами при предшественниках Юлиана, и запрет
прозелитствовать в школах. "Порочащим наших богов не должно позволять учить
юношей и интерпретировать произведения Гомера, Гесиода, Демосфена, Фукидида и
Геродота, этим богам поклонявшихся. Пусть в своих собственных галилейских
церквах они интерпретируют Матфея и Луку".
	Не имея еще своей собственной литературы и в целом имея не слишком много того,
что можно было бы противопоставить аргументам Юлиана, христиане нападали на
самое его терпимость, с которой он относился к ним, именуя его Иродом, пугалом
плотоядным, архилжецом, который с хитростию диавольскою не преследует их
открыто, чтобы одурачивать простаков. Кем бы ни был, в конце концов, на самом
деле Юлиан, Кавафису, по всей видимости, интересно отношение этого римского
императора к проблеме. Похоже, что Кавафис видел в Юлиане человека, который
пытался сохранить обе метафизические возможности, не выбирая, но создавая
связи между ними, чтобы выявить лучшее в обеих. Это, конечно, рациональный
подход к духовным вопросам, но помимо всего прочего Юлиан был политиком. Его
попытка была героической, если учитывать и объем проблемы, и возможные
последствия. Рискуя быть обвиненным в идеализации, хочется назвать Юлиана
великой душой, одержимой пониманием того, что ни язычество, ни христианство не
достаточны сами по себе, взятые по отдельности: ни то, ни другое не может
удовлетворить полностью духовные потребности человека. Всегда есть нечто
мучительное в остатке, всегда чувство некоего частичного вакуума, порождающее,
в лучшем случае, чувство греха. На деле духовное беспокойство человека не
удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой -- не
навлекая на себя проклятий -- можно сказать, что она совмещает и то и другое,
за исключением разве что стоицизма или экзистенциализма (последний можно
рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства).
	Чувственный и, отсюда, духовный экстремист не может удовлетвориться таким
решением, но он может уступить ему. Существенно в такой уступке, однако, не
чему, а что он уступает. Понимание, что он не выбирал между язычеством и
христианством, но раскачивался между ними, подобно маятнику, значительно
расширяет рамки поэзии Кавафиса. Рано или поздно, впрочем, маятник постигает
поставленные ему пределы. Не способный вырваться из них, маятник, тем не
менее, ловит некоторые отблески внешнего мира, осознавая свою подчиненность и
то, что направления его колебаний заданы извне и что они управляются Временем,
в движении которого он участвует, но которого не определяет.
	Отсюда та нота неисцелимой скуки, которая делает голос Кавафиса с его
гедонистически-стоическим тремоло таким захватывающим. Еще более захватывающим
он становится, когда мы осознаем, что мы на стороне этого человека, что мы
узнаем его ситуацию, даже если это только в стихотворении о приспособлении
язычника к благочестивому христианскому режиму. Я имею в виду стихотворение
"Если действительно мертв" об Аполлонии Тианском, языческом пророке, который
жил всего лет на тридцать позже Христа, был знаменит чудесами, исцелениями, не
был нигде похоронен и, в отличие от Христа, умел писать.

				1977

*	Авторизованный перевод с английского А. Лосева

*	Эссе "On Cavafy's Side" опубликовано в журнале "The New York Review of Books" (February 1977), в русском переводе Алексея Лосева -- в парижском журнале "Эхо" (1978, N 2).

		Примечания переводчика

	1. Американские "новые критики" (1930-е гг.), подобно русским формалистам,
отрицали значение биографических данных для анализа творчества писателя.
	2. Мимиямбы -- "реалистический", с элементами сатиры жанр эллинистической
поэзии.
	3. Палатинская антология -- огромный, свыше 4000 стихов, но практически
единственный источник греческой поэзии на протяжении средних веков, Ренессанса
и вплоть до XVIII века. Все стихи Палатинской антологии были эпиграммами (в
эллинистическом смысле).
	4. Отдельные листки, листы из блокнота (франц.).
	5. Как ни странно, у наших теоретиков не выработана терминология для теории
метафоры. Иногда (например, Ю. Левин) употребляется "прямой" перевод
английских "tenor" и "vehicle" -- "стержень" и "носитель". В. Раскин предлагает
вместо неуклюжего "стержня" старое доброе "содержание ".
	6. Cavafy's Alexandria: Study of a Myth in Progress, by Edmund Keeley.
Harvard University Press, 196 pp.
	7. Йокнапатофа -- название округа у Фолкнера: Тильбюри-таун -- название
городка в штате Мэн у американского поэта Робинсона (Edwin Arlington
Robinson, 1869--1935); Спун-ривер -- название городка, где жили обитатели
кладбища, о которых говорит Edgar Lee Masters (1869--1950) в Spoon River
Anthology (1915).
	8. Другая трудность для переводчика: в современном русском языке нет
стилистически нейтральных разговорных синонимов громоздким "гомосексуальный",
"гетеросексуальный"; имеющиеся словечки принадлежат жаргонам и имеют
пежоративный характер, в отличие от общеупотребительных в современном
американском "gay-- straight" (ср. неразработанность терминологии для теории
метафоры).
	9. Мимоходом, между прочим ([франц.]).
	10. "Свершившийся факт" -- юридический термин ([франц.]).




			Напутствие

	Дамы и господа!

	Пойдете ли вы по жизни дорогой риска или благоразумия, вы рано или поздно
столкнетесь с тем, что по традиции принято называть Злом. Я говорю не о
персонаже готических романов, а как минимум о реальной общественной силе,
которая никоим образом вам неподвластна. И ни благие намерения, ни хитроумный
расчет не избавляют от неизбежного столкновения. Более того, чем осторожнее и
расчетливее вы будете, тем более вероятна встреча и тем болезненней будет шок.
Жизнь так устроена, что то, что мы называем Злом, поистине вездесуще, хотя бы
потому, что прикрывается личиной добра. Оно никогда не входит в дом с
приветственным возгласом: "Здорово, приятель! Я -- зло", что, конечно, говорит
о его вторичности, но радости от этого мало -- слишком уж часто мы в этой его
вторичности убеждаемся.
	Поэтому было бы весьма полезно подвергнуть как можно более тщательному анализу
наши представления о добре, образно говоря, перебрать гардероб и посмотреть,
что из одежд приходится незнакомцу впору. Это займет немало времени, но время
будет потрачено отнюдь не зря. Вы будете ошеломлены, узнав, сколь многое из
того, что вы считали выстраданным добром, легко и без особой подгонки окажется
удобным доспехом для врага. Возможно, вы даже усомнитесь, не есть ли он ваше
зеркальное отражение, ибо всего удивительнее во Зле -- его абсолютно
человеческие черты. Так, например, нет ничего легче, чем вывернуть наизнанку
понятия о социальной справедливости, гражданской добродетели, о светлом
будущем и т. п. Вернейший признак опасности здесь -- масса ваших
единомышленников, не столько из-за того, что единодушие легко вырождается в
единообразие, сколько по свойственной большому числу слагаемых вероятности
опошления благородных чувств.
	Не менее очевидно, что самая надежная защита от Зла -- в бескомпромиссном
обособлении личности, в оригинальности мышления, его парадоксальности и, если
угодно -- эксцентричности. Иными словами, в том, что невозможно исказить и
подделать, что будет бессилен надеть на себя, как маску, завзятый лицедей, в
том, что принадлежит вам и только вам -- как кожа: ее не разделить ни с
другом, ни с братом. Зло сильно монолитностью. Оно расцветает в атмосфере
толпы и сплоченности, борьбы за идею, казарменной дисциплины и окончательных
выводов. Тягу к подобным условиям легко объяснить его внутренней слабостью, но
понимание этого не прибавит силы, если Зло победит. А Зло побеждает, побеждает
во многих частях мира и в нас самих. Глядя на его размах и напор, видя -- в
особенности! -- усталость тех, кто ему противостоит, Зло ныне должно
рассматриваться не как этическая категория, а как явление природы, и исчислять
его впору не единичными наблюдениями, а делать карты по образцу
географических. И я обращаюсь к вам с этой речью не потому, что вы полны сил,
молоды и ваши души чисты. Нет, чистых душ нет среди вас, и вряд ли вы найдете
в себе силу и стойкость для очищения. Моя цель проста. Я расскажу вам о
способе сопротивления Злу, который, может быть, однажды вам пригодится; о
способе, который поможет вам выйти из схватки если не с большим результатом,
то с меньшими потерями, чем вашим предшественникам. Я, разумеется, буду
говорить о знаменитом "Кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую". Я исхожу из того, что вам известно, как толковали этот
стих из Нагорной проповеди Лев Толстой, Махатма Ганди, Мартин Лютер Кинг и
многие другие. Следовательно, я исхожу из того, что вам знакома концепция
пассивного непротивления и ее главный принцип -- воздаяние добром за зло, т.
е. отказ от мщения. При взгляде на мир сегодня невольно приходит на ум, что
этот принцип, мягко говоря, не получил повсеместного признания. Причин здесь
две. Во-первых, он применим в условиях хоть минимальной демократии, а это
как раз то, чего лишены восемьдесят шесть процентов людей Земли. Во-вторых.
здравый смысл подсказывает пострадавшему, что, подставив другую щеку, и не
отомстив, он добьется в лучшем случае моральной победы, то есть чего-то
неощутимого. Естественное желание подставить себя под второй удар
подкрепляется уверенностью, что это только разгорячит и усилит Зло и что
моральную победу противник припишет себе.
	Но есть другие, более серьезные поводы для сомнений. Если первый удар не вышиб
дух из потерпевшего, он может задуматься над тем, что, подставив другую щеку,
он растравляет совесть обидчика, не говоря о его бессмертной душе. Моральная
победа может оказаться не такой уж моральной, потому что страдающий часто
склонен к самолюбованию и, кроме того, страдание возвышает обиженного, дает
ему превосходство над врагом. А как бы ни был зол ваш недруг, он -- человек,
и, не умея возлюбить ближнего, как самого себя, мы все же знаем, что зло
начинается там, где человек начинает полагать себя лучше других. (Не потому ли
вы получили первую пощечину?) Так что, кто подставляет другую щеку, тот, самое
большее, сводит на нет успех противника. "Смотри,-- как бы говорит вторая
щека,-- ты мучаешь только плоть. Тебе не добраться до меня, не сокрушить мой
дух". Правда, это и в самом деле может раззадорить обидчика.
	Двадцать лет назад в одной из многочисленных тюрем на севере России произошла
следующая сцена. В семь часов утра дверь камеры распахнулась, и вертухай
обратился с порога к заключенным:
	-- Граждане! Коллектив ВОХР вызывает вас на социалистическое соревнование по
рубке дров, сваленных у нас во дворе.
	В тех краях нет центрального отопления, и органы УВД взимают своеобразный
налог с лесозаготовителей в размере одной десятой продукции. В момент, о
котором я говорю, двор тюрьмы выглядел точно, как дровяной склад: груды бревен
громоздились в два и три этажа над одноэтажным прямоугольником самой тюрьмы.
Нарубить дрова было, конечно, необходимо, но таких социалистических
соревнований раньше не было.
	-- А если я не буду соревноваться? -- спросил один заключенный.
	-- Останешься без пайка,-- ответил страж.
	Раздали топоры, и дело пошло. Узники и охрана вкалывали от души, и к полудню
все, в первую очередь изголодавшиеся зеки, выдохлись. Объявили перерыв, все
сели перекусить, кроме заключенного, который спрашивал утром об обязательности
участия. Он продолжал рубить. Все дружно над ним смеялись и острили в том
духе, что вот-де, говорят, будто евреи хитрые, а этот -- смотри, смотри...
Вскоре работа возобновилась, но уже с меньшим пылом. В четыре у охранников
кончилась смена. Чуть позже остановились и зеки. Лишь один топор по-прежнему
мелькал в воздухе. Несколько раз ему говорили "хватит", и заключенные, и
охрана, но он не обращал внимания. Он словно втянулся и не хотел сбивать ритм
или уже не мог. Со стороны он выглядел роботом. Прошел час, два часа, он все
рубил. Охрана и заключенные смотрели на него пристально, и глумливое выражение
на лицах сменилось изумлением, затем страхом. В половине восьмого он положил
топор, шатаясь, добрел до камеры и заснул. В остаток срока, проведенного
им в тюрьме, ни разу не организовывалось социалистическое соревнование между
охраной и заключенными, сколько бы дров ни привозили в тюрьму.
	Наверное, тот парень выдержал это -- двенадцать часов рубки без перерыва --
потому, что был молод. Ему было двадцать четыре года, чуть больше, чем вам
сейчас. Но думаю, что в основе его поведения лежало нечто иное. Не исключено,
что он, как раз потому, что был молод, помнил Нагорную проповедь лучше, чем
Толстой и Ганди. Ибо зная, что Сын человеческий обычно изъяснялся
трехстишиями, юноша мог припомнить, что соответствующее решение не кончается
на "Кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую", а продолжается через
точку с запятой: "И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай
ему и верхнюю одежду; И кто принудил тебя идти с ним одно поприще, иди с ним
два". В таком виде строчки Евангелия мало имеют отношения к непротивлению злу
насилием, отказу от мести и воздаянию добром за зло. Смысл этих строк никак не
в призыве к пассивности, а в доведении зла до абсурда. Они говорят, что зло
можно унизить путем сведения на нет его притязаний вашей уступчивостью,
которая обесценивает причиняемый ущерб.
	Такой образ действий ставит жертву в активнейшую позицию -- позицию духовного
наступления. Победа, если она достигнута, не только моральная, но и вполне
реальная. Другая щека взывает не к совести обидчика, с которой он легко
справится, но ставит его перед бессмысленностью всей затеи -- к чему ведет
всякое перепроизводство. Напоминаю вам, что речь не идет о честной схватке. Мы
обсуждаем ситуацию, когда изначально силы противников не равны, когда нет
возможности ответить ударом на удар и обстоятельства все против тебя. Другими
словами, мы говорим о черной минуте жизни, когда моральное превосходство над
врагом не утешает, а враг слишком нагл, чтобы будить в нем стыд или крупицы
чести, когда в вашем распоряжении -- собственные ваши лицо, одежда да две ноги,
готовые прошагать, сколько надо. Здесь уже не до тактических ухищрений.
Подставленная вторая щека -- это выражение сознательной, холодной, твердой
решимости, и шансы на победу, сколь бы малы они ни были, прямо зависят от
того, всЛ ли вы взвесили. Поворачиваясь щекой к врагу, вы должны знать, что
это только начало испытаний, как и цитаты, и должны собраться с духом для
прохождения всего пути -- всех трех стихов из Нагорной проповеди. В противном
случае вырванная из контекста строка приведет вас лишь к увечью). Строить
этику на оборванной цитате значит либо накликать беду на свою голову, либо
обратиться в умственного буржуа, размякшего в уюте убеждений. В любом из этих
двух случаев (из них второй, в компании всех благородных поначалу и
обанкротившихся потом движений по крайней мере не лишен приятности) вы
отступаете перед Злом, отказываясь обнажить его слабость. Ибо, позвольте опять
напомнить, Злу присущи абсолютно человеческие черты. Этика, построенная на
оборванной цитате, изменила в Индии после Ганди разве что цвет кожи
правителей. А голодному безразлично, из-за кого он голоден. Пожалуй, он
предпочтет обвинить в своем горестном положении белого, а не собрата,
потому-то социальное зло тогда приходит откуда-то извне и, может быть,
окажется менее гнетущим. Когда враг -- чужой, то остается почва для надежд
и иллюзий. Так же и в России, этика, основанная Толстым на оборванной цитате,
в большой степени подорвала решимость народа в борьбе с полицейским
государством. Что воспоследовало, известно: за шесть десятилетий подставленная
щека и все лицо народа обратились в один огромный синяк, и государство,
уставшее от бесчинств, в конце концов стало попросту плевать в него. Как и в
лицо всему миру. Так что, если вы захотите применить христианское учение на
практике и на языке современности истолковать слова Христа, вам не обойтись
тарабарским жаргоном современной политики. Вам надлежит усвоить первоисточник
умом, если не сердцем. В Нем было значительно меньше от доброго человека, чем
от Духа Святого, и опираться на Его доброту в ущерб Его философии смертельно
опасно.
	Признаюсь, мне отчасти неловко толковать об этих материях, потому что
подставлять или не подставлять другую щеку в конечном счете каждый решает сам.
Борьба идет без свидетелей. Ее орудием служит твое лицо, твоя одежда, твоим
ногам предстоит шагать. Советовать, тем более указывать, как распорядиться
этим достоянием, не то чтоб недопустимо, но безнравственно. ВсЛ, к чему я
стремлюсь, это освободить вас от словесного штампа, который подвел столь
многих и принес так мало пользы. И еще я бы хотел заронить в вас мысль, что
пока у вас есть лицо, рубашка, верхняя одежда и ноги, не безнадежен и
беспросветный мрак.
	И, наконец, важнейшая причина ставит того, кто говорит вслух об этом, в
неловкое положение -- и это не одно только по-человечески понятное нежелание
слушателя смотреть на себя, юного и отважного, как на потенциальную жертву.
Нет, это просто трезвый взгляд на людей и понимание, что и среди вас, в этой
аудитории, есть потенциальные палачи, а раскрывать военную тайну перед врагом
-- плохая стратегия. Снимает же с меня обвинение в невольном предательстве
или, еще хуже, в механическом переносе сиюминутного статус-кво в будущее
надежда, что жертва будет всегда хитрее, сообразительнее и предприимчивее
своего палача. И это даст ей надежду на выигрыш.

		Уильямс-колледж, 1984 г.

		Из книги прозаических эссе
		(Нью-Йорк, 1985 г.)

*	Перевод с английского Александра Колотова




			Нобелевская лекция

		I

	Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко -- и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, -- оказаться внезапно на этой трибуне -- большая неловкость и испытание.
	Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться, что называется, "урби эт орби" с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода.
	Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то простое соображение, что -- по причинам прежде всего стилистическим -- писатель не может говорить за писателя, особенно -- поэт за поэта; что, окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, и, возможно, тоже испытывали бы некоторую неловкость.
	Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой -- но всегда меньшей, чем любая из них, в отдельности. Ибо быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют меня часто -- видимо, чаще, чем следовало бы -- сожалеть о движении времени. Если тот свет существует -- а отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой -- если тот свет существует, то они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь изложить: в конце концов, не поведением на трибуне достоинство нашей профессии мерится.
	Я назвал лишь пятерых -- тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги, хотя бы по тому, что, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней -- лучше: источников света -- ламп? звезд? -- было, конечно же, больше, чем пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается, благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у них есть больше, что сказать миру, нежели у меня.
	Поэтому я позволю себе ряд замечаний -- возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае, он претендует на систему. Но это у него, как правило, заемное: от среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной -- пусть даже и постоянной -- цели, нежели самый творческий прцесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы -- не более благородны.

		II

	Если искусство чему-то и учит (и художника -- в первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней -- и наиболее буквальной -- формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности -- превращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную -- но не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства, литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия -- равнодушие и разноголосие, на месте решимости к действию -- невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс норовят оперировать, искуство вписывает "точку-точку-запятую с минусом", превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу.
	Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую "лица необщим выраженьем". В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досаднно израсходовать этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на тавтологию -- тем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо не скажут.
	Язык и, думается, литература -- вещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по существу, реакция постоянного, лучше сказать -- бесконечного, по отношению к временному, ограниченному. По крайней мере, до тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и будущему), и человек, чья профессия язык, -- последний, кто может позволить себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения к лучшему -- но всегда временными -- очертаниями.
	Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике -- всегда "вчера"; язык, литература -- всегда "сегодня" и часто -- особенно в случае ортодоксальности той или иной системы -- даже и "завтра". Одна из заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным названием "жертвы истории". Искуство вообще и литература в частности тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды, вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется "клише". Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается "впереди прогресса", впереди истории, основным инструментом которой является -- не уточнить ли нам Маркса? -- именно клише.
	На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и и осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, истории. Только если мы решили, что "сапиенсу" пора остановиться в своем развитии, литературе следует говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика -- мать этики; понятие "хорошо" и "плохо" -- понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории "добра" и "зла". В этике не "все позволено" потому, что в эстетике не "все позволено", потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или, наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершая выбор эстетический, а не нравственный.
	Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание -- всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживаюшего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее -- хотя, возможно, и не счастливее.
	Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом смысле следует понимать замечание Достоевского, что "красота спасет мир", или высказывание Мэтью Арнольда, что "нас спасет поэзия". Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература, не побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература, и в частности, поэзия, будучи высшей формой словестности, представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель.
	Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции; тем не менее, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно подразделению общества на богатых и нищих; но, если для существования социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем-чем, а в этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата вторжением в жизнь человека ложного выбора. Сушествование литературы подразумевает существование на уровне литературы -- и не только нравственно, но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя, произведение литературы -- искусства, по выражению Монтале, безнадежно семантического -- обрекает его на роль только исполнителя.
	В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией общества, т. е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все более неизбежной. Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение -- не монолог, но разговор писателя с читателем -- разговор, повторяю, крайне частный, исключающий всех остальных, если угодно -- обоюдно мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет. Равенство это -- равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя.
	В истории нашего вида, в истории "сапиенса", книга -- феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том, на что "сапиенс" этот способен, книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это, в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство это -- бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего, кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас ожидает прошлое -- прежде всего, политическое, со всеми его массовыми полицейскими прелестями.
	Во всяком случае положение, при котором искусство вообще и литература в частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой -- хотя мысль эта неоднократно меня посещала -- но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным противоядием от каких бы то ни было -- известных и будущих -- попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования. Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина.
	Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не цензурные ограничения и т. п., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкое -- пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация -- она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я первый готов был бы поверить, что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством; удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и вырос. Ибо сведенная к причинно-следственному минимуму, к грубой формуле, русская трагедия -- это именно трагедия общества, литература в котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.
	Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных миллионами же, -- ибо то, что происходило в России в первой половине XX века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия -- во имя торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу только, что -- не по опыту, увы, а только теоретически -- я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв, тем не менее, далеко превышает список ими прочитанного.
	Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим, объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.) Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота 1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в США или Великобритании. Иными словами, человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не герой -- гибнет хор.

		III

	Хотя для человека, чей родной язык -- русский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев возникшую. Она, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением памяти, как это может показаться со стороны. "Как можно сочинять музыку после Аушвица?" -- вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей, может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, -- повторить его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. "А как после Аушвица можно есть ланч?" -- заметил на это как-то американский поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае, оказалось способным сочинить эту музыку.
	Это поколение -- поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, -- по крайней мере в России, -- есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил -- перед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом -- точней, на пугающем своей опустошенностью месте, и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.
	Существовал, вероятно, другой путь -- путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры -- и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный. Конечно же, человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии культуры, но, наоборот, как об ее творце и хранителе. Но если я сегодня утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, но потому, что кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он -- средством языка к продолжению своего существования. Язык же -- даже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) -- к этическому выбору не способен.
	Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношени к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государсво, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить -- как он думает в эту минуту -- след на земле. Он прибегает к этой форме -- к стихотворению -- по соображениям, скорее всего, бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространствак его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, -- немедленное последствие этого предприятия -- ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее -- ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.
	Зависимость эта -- абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает. Ибо, будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом -- то есть всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов греческой или римской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия. Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он -- тот, кем язык жив. Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому, что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к мутации.
	Пишущий стихотворение, однако, пишет его не потому, что он рассчитывает на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его переживет, пусть не надолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворения, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он расчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее. Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки -- посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, -- и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворение -- колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.

				(C) The Nobel Foundation. 1987.



			Демократия!

		Одноактная пьеса

Действующие лица:
	Базиль Модестович -- Глава государства
	Петрович -- министр внутренних дел и юстиции
	Густав Адольфович -- министр финансов
	Цецилия -- министр культуры
	Матильда -- секретарша

	[Примечание: реплики не маркированы. Актерам и режиссеру следует самим
определять, кто произносит что, исходя из логики происходящего.]

	[Кабинет Главы небольшого социалистического государства. На стенах -- портреты
основоположников. Интерьер -- апофеоз скуки, оживляемый только чучелом -- в
полный рост -- медведя, в чью сторону персонажи кивают или поглядывают всякий
раз, когда употребляется местоимение "они". Можно еще прибавить оленьи рога.
Высокие окна, в стиле Регента, затянутые белыми гардинами. Сквозь гардины
просвечивают шпили лютеранских кирх.
	Длинный стол заседаний, в центре которого на блюде алеет разрезанный арбуз.
	Рабочий стол Главы государства: столпотворение телефонов. Полдень. Трое мужчин
среднего возраста и одна женщина -- неопределенного -- поглощают пищу.]
	Ничего рябчик, а?
	Рябчик что надо.
	Главное, подлива.
	Подлива замечательная. Это в ней чего? икра?
	Ага, подлива с икрой. Астраханская, что ли?
	Гурьевская.
	Гурьев-Гурьев-Гурьев... Это где у них? В Европе или в Азии?
	На Урале. Пиво у них там хорошее. Молодое. Ноги вяжет, особенно летом.
	Рябчик тоже, между прочим, из Сальских степей.
	Одно слово -- Евразия.
	Лучше -- Азеопа. Учитывая соотношение.
	Н-да. Пельмени сибирские.
	Спички шведские.
	Духи французские.
	Сыр голландский.
	Табачок турецкий.
	Болгарский: Джебел.
	А-а, то же самое.
	Овчарка немецкая.
	Право римское.
	Все заграничное.
	Н-да. Конвой вологодский.
	Наручники, между прочим, американские. Из Питтсбурга, в Пенсильвании.
	Не может быть!
	Честное слово.
	Ему, Цецилия Марковна, можно верить. Все-таки -- министр юстиции.
	Не может быть!
	Да хотите покажу? У меня всегда с собой, в портфеле.
	Вот полюбуйтесь.
	Ой, не надо.
	Да не бойтесь. Они ж американские.
	Покажи, Петрович.
	Вот тут написано: "майд ин ЮэСэЙ".
	У них, значит, тоже.
	А вы как думали. Одно слово -- капитализм. У нас таких не делают. Валюту
тратить приходится. Ну, это такое дело -- не жалко.
	Не жалко -- чего?
	Да валюты. Хотя -- кусаются. 20 долларов штука. Это если в розницу. Но даже
если оптом и со скидкой: все равно кусаются.
	Со скидкой?
	Ага. 20 процентов. Как дружественной державе.
	Ему можно верить, Цецилия. Все-таки -- министр финансов.
	Тогда уж лучше бы духи. Все-таки французские.
	Да они и польскими обойдутся.
	Опять же название красивое -- Бычь Може. Быть Может по-нашему. А это -- Коти.
	Коти -- тоже красиво.
	К тому же, французы скидки не дают, Цецилия. Да и не напасешься духов на
всех-то. Даже польских. Духи, они же знаете, как идут. Флакон за неделю. Тут
никакой валюты не напасешься. Наручники экономичней. С точки зрения финансовой
дисциплины то есть.
	Да, народ у нас смирный. Он и веревкой обойдется.
	Базиль Модестович, можно мне арбуза?
	Давай. Арбуз тоже, между прочим, астраханский.
	Ничего себе смирный. Я вчера демонстрацию видела.
	Это которая за независимость?
	За экологию.
	Ну, это то же самое.
	Не скажите. Все-таки защита окружающей среды.
	Независимость -- тоже защита. От той же, между прочим, среды.
	Ну, это ты загнул, Петрович.
	Это, Базиль Модестович, не я. Это демонстранты.
	Да какие они демонстранты. Так, толпа.
	Э, не говорите. Все-таки народ, масса.
	А масса всегда в форму толпы отливается. Или -- очереди.
	Ну да: площади или улицы. Других-то вариантов нет.
	Это надо записать!
	Да чего там. И так записывается. ([Кивает на медведя.])
	А чего тогда они всегда к Дворцу идут? Кино, что ли, насмотрелись?
	А того и идут, что площадь перед Дворцом. А к площади улица ведет. Пока по
улице идут, они -- очередь. А когда на площадь выходят -- толпа. Оба варианта
и получаются. Даже выбирать не надо.
	Есть, конечно, и третий: во Дворец войти. Как в кино.
	Да кто же их сюда пустит? Да и сами не полезут. Все-таки -- не 17-й год.
	Даже если и войдут -- не поместятся. Кино все-таки черно-белое было -- тебе ли
не знать, Цецилия?
	Так-то так, Базиль Модестович, да ведь вечером цвет скрадывается. Не говоря --
ночью. Искусство вечером всегда сильней влияет. Лебединое-то озеро всегда
вечером и дают. А кино так вообще в темноте смотрят.
	Так-то оно так, Цецилия, да на демонстрацию вечером не ходят. На демонстрацию
днем идут.
	Ну да, чтоб западным корреспондентам снимать легче было. Особенно если на
видео.
	Бехер из Японии сообщает, что они там выпуск новой сверхчувствительной пленки
освоили. Так что, того гляди, западный корреспондент себя Эйзенштейном
почувствует.
	Ну уж и Эйзенштейном. Как там Бехер-то, между прочим. Тоскует?
	Тоскует, Базиль Модестович. Рыбу сырую, говорит, жрать заставляют. Одно слово
-- японцы. Можно мне арбуза?
	Давай, Петрович.
	Жаль, у нас не растут.
	Что поделаешь, приходится расплачиваться за географическое положение.
Все-таки -- Европа.
	И Берия так считал. Я, когда назначали сюда, -- упирался. А он говорит: ты
что, Петрович? Все-таки Европа.
	Да, шесть часов поездом -- и Чехословакия.
	Либо -- Венгрия.
	Не говоря -- самолетом.
	[Стук в дверь, входит Секретарша.]
	Ну, чего тебе, Матильда?
	Базиль Модестович, вас к телефону.
	Сколько раз тебе повторять, Матильда: в обеденный перерыв -- никого.
	Да, но это Москва вызывает.
	Кто?
	Не знаю, Базиль Модестович. Какой-то с акцентом.
	Густав Адольфович, ты кончил? Подойди к телефону, а? Поговори с ним с
акцентом.
	С каким, Базиль Модестович?
	А хоть с каким. С курляндским.
	[Г. А. идет к столу, нерешительно смотрит на телефоны.]
	Какой? Красный, наверно?
	А то какой же.
	[Г. А. поднимает трубку.]
	Яа? Кафарит Гюстав Атольфофитч... Пошалюста? Наин, ай йест финанс-министр.
Наин, он апетает. Исфините? Как ви скасаль? Ах, отин момент... ([Кладет
трубку, идет к столу.]) Базиль Модестович, он орет. Обозвал меня -- Цецилия
Марковна, прикройте ушки -- пыздорванцем. Акцент, по-моему, грузинский.
	[Базиль Модестович вскакивает.]
	Иосиф Виссарио... тьфу, не может быть. ([Вытирает вспотевший лоб.]) Петрович,
подойди, если кончил, а? Привыкли в любое место звонить! Хамство все-таки, не
говоря о суверенитете.
	[П. идет к столу, берет трубку.]
	АлЛ. Ян Петерс говорит. Иван Петрович по-вашему. Министр юстиции. Ага,
внутренних дел по-вашему. Чего? Бехер -- иностранных, и он в Японии. А?.. Да
не разоряйся ты, сказано: обедает... Кончай, говорю, лаяться. Охолони. Ну да, с
ним, со мной и с министром культуры. Ага, тамбовская она. Что? Да, лучшие ноги
в Восточной Европе. ([Смотрит в сторону Цецилии, подмигивает.]) Чего?
Ха-ха-ха. Никогда, говоришь, их вместе не видел? Хахаха... Орел! Да ладно там
-- срочно. Срочно, срочно. А где Сам-то? А, на пресс-конференции. Чего ж
сразу-то не сказал. А, ну понятно. Ладно, щас попробую. ([Кладет трубку,
возвращается к столу.]) Это Чучмекишвили, Базиль Модестович, министр
иностранных дел ихний. Вас просит. Вообще-то, по протоколу, не имеет права.
Вас к телефону только Сам звать может. Министр только министру звонит, да и
то-- соответствующему. Но, видать, там что-то экстренное. К тому же, Бехер в
Японии. Может, подойдете.
	Езус Мария, не дадут человеку поесть нормально. Ладно, скажи: сейчас подойду.
Вот только арбуза себе отрежу.
	[П. идет к телефону, берет трубку.]
	АлЛ? Щас подойдет, хотя вообще не по протоколу. Да, даже нам. Хотя, по-моему,
ты тоже раньше внутренних дел был, в Тифлисе-то. Ага, вишь, я помню. При тебе
же педерастирование тех, которые не колются, и ввели. Ну да, мужики у вас на
Кавказе гордые. Не, я -- рязанский. Что? Нет, бронетанковую кончал, в
Харькове. Не, я на местной женат. Чего? Тянет, конечно, да как тут выберешься,
даже в отпуск не получается. По-ихнему-то? -- ничего, гуторю. Ага... Идет он,
идет. А где Сам-то? На пресс-конференции? А, ну понятно. Ну вот он, идет. Ага,
ну бывай. Вот он, даю.
	[П. передает трубку Б. М. и возвращается к столу.]
	[В. М. вытирает салфеткой губы.]
	Я вас слушаю. Да, это я. Добрый день. Да-да, спасибо. Ничего-ничего, мы уже
кончили. Ну что вы! Да, так я вас слушаю. ([Пауза.]) Майн Готт! Когда?
([Пауза.]) А посол знает? Нет, не наш, а ваш. Да нет, чтоб он танки не вызвал.
Ну да, по старой памяти. Не может быть! Не может быть. И суверенитет тоже. Не
может быть! Нет-нет, отчего же? Да-да, записываю. Записываю-записываю. Да не
волнуйтесь: я -- старый подпольщик. А! Как вы сказали? А, окей. Окей, окей,
окей. Все будет окей. Ага, вечером Самому позвоню. Около десяти, окей. А не
поздновато? А, из китайской жизни. Нет, если "Мадам Баттерфляй", то раньше,
чем "Турандот". Да, в худшем случае прямо в ложу. Номер-то? Номер есть.
Главное -- посла известите: горячий он. Ну-ну, спасибо. Все будет окей. Ага.
Всего доброго. Окей, окей. ([Вешает трубку.]) Окей. Густав Адольфович, отрежь
мне арбуза, а? ([Пауза.]) Значит, так. Господа. ([При этом слове все
вздрагивают.]) Господа министры. Я должен сообщить вам ([Петрович и Цецилия
понимающе улыбаются]) приятное известие. У нас учреждена демократия!
	[Всеобщее остолбенение.]
	То есть?
	Что вы имеете в виду?
	Как учреждена?
	Какая демократия? Социалистическая? Народная?
	Может быть, буржуазная?
	Нового типа?
	Все заграничное.
	Когда мы научимся употреблять существительные без прилагательных?
	Это смотря какое существительное.
	И смотря какое прилагательное.
	Да ладно вам. Будет умничать. Что случилось-то, Базиль Модестович?
	Да ничего, Петрович. Грузин этот, который у них министр иностранный, говорит,
что полчаса назад Сам на пресс-конференции заявил, что у нас демократия
вводится. ([Кричит.]) Матильда! ([Входит Матильда.]) Матильда, никаких
телефонных звонков. Впредь до особого распоряжения. А если из Москвы?
	Из Москвы? Ладно -- только если Сам. Поняла?
	Да, товарищ Генсек.
	И еще -- если главнокомандующий. Ясно?
	Ясно, товарищ Генсек.
	И не называй меня больше Генсеком. Поняла? Президентом можно.
	Да, товарищ Президент.
	И лучше без товарища. Диковато звучит. Вроде как товарищ прокурора! Давай
лучше господином. Понятно?
	Понятно, господин Генсек. То есть товарищ Президент. То есть товарищ Генсек.
То есть господин Президент.
	Вот так-то.
	[Матильда выходит, расстегивая на ходу блузку.]
	Что же это теперь будет, Базиль Модестович?
	Да не бойтесь вы, Цецилия Марковна. Обойдется.
	Да, обойдется. Вот вы уже господин Президент, а мы кто?
	Кто был ничем, тот станет всем.
	Не спешим ли мы, Базиль Модестович?
	Да нет, как раз наоборот, Петрович. Через полчаса тут пресса будет.
Подготовиться надо. Оно, конечно, мало ли что там Сам брякнет, но куда они,
туда и мы. Все-таки общая граница, не говоря -- идеалы.
	Не говоря -- культура. С ее министра и начиная.
	Да как вы, Густав Адольфович, смеете!
	Так что ты тоже, Петрович, господин министр теперь.
	Про Густава и говорить не приходится. Ну и Цецилия.
	Я -- госпожа министр?
	Отчего же нет, Цецилия?
	Да звучит как-то -- того... Ни то, ни сЛ. В юбке я все-таки.
	Это мы заметили.
	Привыкнешь, Цецилия... Было у тебя с ним?
	О чем это вы, Базиль Модестович?
	С грузином этим, с Чучмекишвили?
	Да что вы, Базиль Модестович! Да как вы могли подумать.
	Краснеешь, Цецилия. А еще мхатовка бывшая. А еще молочные ванны ежедневные...
И чего ты в нем нашла? Ну, понимаю, политбюрошные ихние. Это, так сказать, наш
интернациональный долг. Но этот...
	Так ведь грузин он, Базиль Модестович. Для здоровья она. У них ведь...
	Замолчите, Петрович!
	...эта вещь -- сунешь в ведро: вода кипит.
	Петрович!!!
	Ах, Цецилия, Цецилия. Бойка, однако. С другой стороны, конечно, кто мы? --
дряхлеющий Запад. Ладно, не красней -- флаг напоминаешь, не говоря -- занавес.
Значит, так: Густав Адольфович, задело! Мы что тут раньше-то производили?
	Раньше -- чего?
	Перемены К Лучшему. До исторического материализма и индустриализации.
	А, до 45-го. Бекон, Базиль Модестович. Мы беконом всю Англию кормили.
	Ну, бекона теперь в Англии своего навалом.
	Угря копченого. Мы копченым угрем всю Европу снабжали. Даже Италию. У
итальянского поэта одного стихи такие есть. "Угорь, сирена / Балтийского
моря..." Консервная фабрика была. 16 сортов угря выпускала.
	Ага, и у французов блюдо такое было: угорь по-бургундски. С красным вином
делается.
	Ну да, потому что рыба.
	Рыба вообще с белым идет.
	Да что вы понимаете! Его три дня сушить надо. Прибиваешь его к стенке гвоздем
-- под жабры -- и сушишь. Вялишь, что ли?
	Да нет. Чтоб не извивался. Живучий он ужасно, угорь этот. Даже через три дня
извивается. Разрежешь его, бывало, и в кастрюлю. А он все извивается.
Виляет...
	Как на допросе.
	...даже в кастрюле виляет. То есть извивается. И тогда его -- красным вином.
	Я и говорю -- рыба. Крови в нем нет. Как кровянку пустишь, тут они вилять и
перестают.
	Потому, видать, и добычу прекратили. Бургундского на всех не напасешься.
	Да, и чтоб дурной пример не подавал. Живучий больно.
	На национальный символ тянул. Вернее -- на идеал. Дескать -- как ни режь, а
я... Холоднокровные потому что.
	Я и говорю. Аберрация возникает. Как вообще с идеалами. В нас крови пять
литров и вся -- горячая. А идеал, он -- всегда холодный. В результате --
несовместимость.
	Горячего с холодным?
	Реального с идеальным?
	Материализма с идеализмом.
	Ну да, гремучая смесь.
	И отсюда -- кровопускание.
	По-нашему: кровопролитие.
	Чтоб охладить?
	Да -- горячие головы?
	Не, наоборот. Идеалы подкрасить.
	Придать им человеческий облик.
	Вроде того. Снять напряжение. Так они лучше сохраняются.
	Кто?
	Идеалы. Особенно -- в камере.
	Ни дать ни взять консервы.
	Ага, в собственном соусе. Особенно -- когда в сознание приходишь.
	Макабр.
	...на нарах калачиком. Угорь и есть. На экспорт только не годится.
	Но на национальный символ вполне.
	Макабр.
	Сколько, Густав Адольфыч, говоришь, сортов было?
	Шестнадцать. Шестнадцать сортов фабрика выпускала.
	Копченого, маринованного, в масле, в собственном соусе -- тоже.
	А теперь?
	Теперь -- радиоприемники и будильники. Хорошие, между прочим, будильники: с
малиновым звоном. Приемники только длинно- и средневолновые. Короткие волны
вон он ([кивает на Петровича]) запретил.
	Такое уж у нас море, Базиль Модестович. Все-таки -- жестяного цвета. Я считаю:
преемственность надо сохранять.
	В общем, от угря остались одни волны. И те -- длинные.
	Н-да, на экспорт не потянет. Будильники тоже, хотя и жестяные. Не говоря -- с
малиновым звоном. Перебои у них на Западе с православием, вот что. Разве что
-- Самому отправить, но это -- не экспорт. Даже не импорт.
	Пищеварение скорее. Если ([кивает в сторону медведя]) не ссылка.
	Гууууустав!!!
	Окей, окей, Петрович. Как говорит Чучмекишвили -- окей. Будильники в Сибири
тоже нужны.
	По ним конвой просыпается!
	Окей. Значит, что там еще было, Густав Адольфыч?
	Сыр тминный еще. Ожерелья янтарные. Аграрная же страна была. Хутора сплошные.
Кожей еще свиной торговали. Хорошая кожа была. Наполеон лосины себе только из
нашей кожи заказывал.
	ВсЛ?
	ВсЛ.
	Полезные ископаемые?
	Да вы же сами знаете. Торф один... Если вдуматься -- чего это всех завоевывать
нас понесло -- что немцев, что ваших. Нашли себе добычу.
	Неправильно рассуждаешь, Густав Адольфыч. Опасно даже -- верно, Петрович?
	Угу. Раньше за такое брали,
	Но спорить -- времени нет. Не говоря -- брать. Тут через полчаса пресса
будет... Значит, так. Восстанавливаем аграрную мощь нашей державы. Европа
может вздохнуть свободно: угорь свежий и копченый пойдет широким потоком.
Бекон и сыр тминный на Восток отправлять будем. Даже в Сибирь. Кожу -- тому,
кто больше даст. Но лучше во Францию: по старой памяти. Угорь --
государственная монополия; остальное на хозрасчет или частникам. Рассмотрим
вопросы об иностранных капиталовложениях и концессиях. Протянем руку нашим
братьям из-за рубежа. Отменим цензуру, разрешим церковь и профсоюзы. ВсЛ,
кажется?
	Небось, и свободные выборы?
	И свободные выборы. Без свободных выборов концессий нам не видать.
	А вывод союзных войск?
	Без этого тоже. Как своих ушей. Демократия вводится -- танки выводятся.
Вечером позвоню Самому -- спрошу.
	Но это же поворот на 180 градусов. За такое раньше...
	Да хоть на 360, Петрович. Тебе что, назад в Рязань захотелось? Пресса здесь
через полчаса будет, господа министры. Они вон Самого так допекли, что он
демократию нам учредил. А нам -- что учреждать, если надавят? Потомка Витольда
Великого, что ли, из Воркуты выписывать и на престол сажать? Нам же даже и
легче: нам свои войска -- не то что Самому -- ниоткуда выводить не надо. И
вообще: увеличим призыв в армию. Национальная гордость удовлетворяется плюс
лишних ртов меньше наполовину. Не говоря -- голов на демонстрации. Тебе же
легче, Петрович. Правильно я говорю, Густав Адольфыч? В общем, кто -- за?
	А нацменьшинства -- как?
	Ты ([подозрительно]) кого это в виду имеешь, а?
	Известно кого.
	[Цецилия кивает в сторону медведя.]
	Базиль Модестович, он нас в виду имеет!
	Не горячись, Петрович. В конце концов, он о себе заботится. Все-таки -- немец,
хотя и восточный. Правильно я говорю, Густав Адольфыч?
	Йяа.
	Зондеркоманда!
	Бехер тоже.
	Ну, его-то хоть в плен взяли. К тому же -- в 41-м.
	Я сам сдался.
	Ну да, в 45-м.
	Зондеркоманда.
	Вообще-то -- Мертвая Голова. Ваффен СС.
	Кто старое помянет, тому глаз вон.
	А кто забудет -- тому оба. Мертвая Голова и есть.
	Бехер тоже. А еще министр иностранный.
	Именно поэтому. Иностранный министр должен быть иностранцем. Это только
логично. Правильно я говорю, Густав Адольфыч?
	Натюрлих, то есть -- конечно.
	Ах, у нас все министры иностранные. Кроме здравоохранения. Хотя он -- душка.
Цецилия! Впрочем, потом разберемся. Сейчас некогда.
	Значит, так, с нацменьшинствами повременим. Концессии от них не зависят. В
общем, Густав, ты за или не за?
	За я, за! Всегда считал: займы и концессии -- выход из положения. Займы
особенно. Чего косишься, Петрович?
	Сам говоришь: валюта нужна!
	Из какого положения?! Какой выход?! Контра ты, Густав, недорезанная. А еще
"финанс-министр"! Ты Польшу вспомни. Займы возвращать надо, да еще с
процентами. Капиталист -- он тебе зачем, думаешь, в долг дает? Угря разводить?
Дудки! Чтоб в долг тебя вогнать. Для него -- должник самая малина и есть.
Особенно -- если целая страна. Потому и капитализм, что в долг берут. Если б у
них в долг не брали, их бы и не было.
	Ну да. Мы у них в долг 50 лет не брали, и они все еще есть, а вот нас скоро
совсем не будет.
	Одни мы потому, что Социалистический лагерь. За то они нас и не любят, что в
долг не берем. Бизнес подрываем. И чем нас больше будет...
	Ну да! Читали. Народно-освободительные движения и так далее. Да хоть и в
долгу! Все лучше, чем когда жрать нечего. Я имею в виду: населению.
	Оппортунист ты беспринципный, Густав. Аграрий. Земля в тебе говорит. Кулацкий
сынок. Националист.
	Да брось ты, Петрович, обзываться. Жрать, говорю, нечего. Индивидуально-то
принципы соблюдать просто. Можно упереться и в долг не брать. С твоим пайком
особенно. А другим -- как, без пайка которые? Их не жалко? Не тебе, конечно.
Тебе, как вон и Косолапому ([кивает в сторону медведя]), все равно, а у нас
прирост населения нулевой. На огурцах да на капусте вареной не поразмножаешься.
Вон и рыба вся в Швецию ушла. Нет, лучше уж займы.
	Базиль Модестович, слышишь? Он союзную державу оскорбляет. ([Кивает в сторону
медведя.]) Министр финансов, а почему капиталист в социалистическое
государство вкладывает -- не соображает.
	Они вкладывают, Петрович, потому что у нас рабсила надежная. Забастовок,
например, как у них, нет. Для них в нас вкладывать -- как на вдове жениться.
Надежное дело. Мне Бехер сказывал: у банка, который в соцстрану вкладывает,
репутация солидней. Уважают больше, не говоря -- доверяют. Рыба действительно
вся в Швецию ушла. Я Самому жаловался; он обещал туда субмарину послать для
выяснения. Пока никаких результатов. С другой стороны, он тоже займов набрал.
Куда они, Петрович, туда и мы. Все-таки -- общая граница. На сколько градусов
ни поворачивайся. В общем, кто -- за?
	Нас же только четверо, Базиль Модестович. Двадцати двух еще министров не
хватает. Совет Министров...
	Совет Министров, Совет Министров! Ты еще, Густав Адольфыч, "Политбюро" скажи.
Да нам колоссально повезло, что их нет. За полчаса с такой толпой и Сталин бы
не управился. Один здравоохранения -- баран еЛный -- чего стоит. Двадцати двух,
он говорит, не хватает! Да как раз наоборот: может, нас слишком много для
демократии? Ну как голоса поровну разделятся? Даже если у меня -- право
решающего?
	Если хотите, я могу выйти, Базиль Модестович.
	Сиди, Цецилия. У нас один выход -- голосовать единогласно. Мы же -- мозг
государства. Министр финансов, внутренних дел, культуры и я. Хотя -- стоп!
Лучше, если один против. Кто-то должен быть против, иначе не демократия.
Густав, хочешь быть против? Или нет, финансы -- это серьезно. Петрович -- ты?
	Я, значит, несерьезно? Внутренние дела и юстиция!
	Прости, не подумал. Цецилия? Хотя министр культуры в оппозиции -- получается
некрасиво. Тогда -- тогда -- это буду я. Даже и лучше. "Генсек под давлением
министров соглашается..."
	Да вы же уже не Генсек. Вы же только что себя...
	Еще лучше! Президент под давлением министров соглашается... Звучит как
демократия. Большинство и меньшинство.
	Да какая это демократия? Больше -- переворот сверху. Особенно без двадцати-то
двух министров. Раньше за такое...
	Петро-о-о-вич! Пресса здесь через полчаса будет! Ах ты, Боже мой, Петрович, да
демократия и есть переворот сверху. Дворцовый. В наших условиях, во всяком
случае. Переворот снизу будет что? Диктатура пролетариата. Ее тебе захотелось?
Через полчаса, если не договоримся, она и наступит. Ты хоть о себе -- если
тебе на меня наплевать -- подумай. Не говоря о Густаве и Цецилии!
	Ты, значит, Базиль Модестович, обо мне заботишься?
	Да обо всех нас, Петрович! Мы ж -- мозг государства.
	Нервный центр скорее.
	Пусть нервный центр. О нем кто позаботится? Тело, что ли? Главное, что
остальные -- тело. А мы -- мозг. Мозг -- он первый сигнал получает, демократия
или недемократия. Кто рябчика с подливой и арбуз хавает? Мозг! Потому что на
остальных рябчика и арбуза этого не хватило бы. На тридцать рыл никакой арбуз
не делится, не говоря -- рябчик. На четыре -- да. То же самое -- история.
	Теоретически арбуз на 30 частей разделить можно. Может неравных, но -- можно.
	Что-то не замечал я, Густав, чтобы у тебя что-нибудь на тридцать частей
делилось, ровных или неровных. А-а-а-а мы время теряем! История здесь
происходит! В мозгу! Голосуем мы или не голосуем?
	Чего голосовать-то, если уж ты сам все решил.
	Да в вашем мозгу она и происходит.
	Уже, можно сказать, произошла.
	Для проформы голосовать неинтересно.
	Да, мы это уже делали.
	Какая ж это демократия!
	Особенно если вы -- против.
	Лучше уж единогласно.
	Или пусть мы трое против, а вы -- за.
	Да, так спокойней.
	Хотя и не демократия.
	Ага. Тирания.
	Но спокойней.
	Действительно, Базиль Модестович. Что если они все это нарочно затеяли?
	Что это?
	Ну, поворот на сто восемьдесят градусов. Чтоб снова нас потом завоевать.
	История повторяется -- Маркс сказал.
	Да, подвох.
	Потому войска и выведут.
	Так что лучше мы сейчас в оппозиции.
	На них нельзя надеяться.
	А то получится, что мы -- не лояльны.
	А вы -- лояльны.
	Нам -- по шапке, а вы опять сухим из воды.
	Пусть уж лучше тирания.
	Хотя бы и левая.
	Потому что если вас на Восток отзовут, то вас на пенсию посадят, а нас --
куда?
	На счетах щелкать.
	Отделом кадров заведовать.
	Об удобрениях статью переводить.
	В Улан-Баторе.
	Или в Караганде.
	В лучшем случае.
	Езус Мария! Езус Мария. И это -- мозг нации! Ведь пресса здесь через двадцать
минут будет! Если мы не проголосуем, вы в Караганде этой уже и послезавтра
окажетесь. Ну -- через неделю. Потому что, если тирания -- пусть и левая, --
пресса взбесится. А пресса взбесится -- Сам взбесится. Даже если и не
взбесится -- получается: он тиранию поощряет. Да просто посол ихний взбесится
и танки вызовет. И нас всех к чертовой матери свергнут -- при поддержке
народных масс. Это и будет Эйзенштейн. Дошло?
	[Пауза.]
	Доходит, Базиль Модестович.
	То-то, Петрович. И пусть я буду в меньшинстве и против. Какая же это
демократия, сам говоришь, без оппозиции. Я и буду оппозиция. Лояльная то
есть. Потому что оппозиции доверять нельзя, а мне -- можно. То есть я сам себе
и доверяю. То есть во главе оппозиции должен стоять человек, которому
доверяешь, как самому себе. Чтобы ее контролировать. А такого человека нет. Я
бы даже бабу свою не назначил.
	Ага, баба -- та же оппозиция. Доверять еще можно, но контролировать нельзя.
	Доверять тоже. Нет такого человека, которому доверять можно. Такой человек
только я. Поэтому я должен быть оппозиция. Доходит?
	Доходит.
	Уже дошло.
	Почти.
	Я -- меньшинство, вы -- большинство. Я уступаю. Это и есть демократия -- когда
меньшинство уступает.
	Я думала: это когда меньшинство и большинство равными правами обладают.
	И когда танки выводятся.
	Или когда меньшинство большинством становится.
	В результате голосования.
	Ага, и наоборот.
	То есть когда меньшинство большинству подчиняется.
	Или наоборот. Как в нашем случае.
	Да какое же Базиль Модестович меньшинство? Большинство он.
	Субъективно -- да, но объективно -- нет.
	Как раз наоборот: объективно да, а субъективно нет.
	Все дело, кто -- субъект.
	Кто объект-то, оно известно.
	Да на то и голосование, чтоб объективное от субъективного отделить!
	А если получится, что он меньшинство, а мы большинство?
	И слава Богу, Цецилия.
	А если наоборот?
	Восторжествует субъективизм.
	А если единогласно?
	Тогда переголосуем. Так, Базиль Модестович?
	Угу. Только побыстрее!
	Даже если он в меньшинстве окажется?
	Да прекрати ты сентиментальничать, Цецилия!
	В самом деле... даже неловко как-то...
	В худшем случае, Цецилия, представь следующее: он -- меньшинство, которое о
судьбе большинства заботится. Обо всех нас, не о себе одном.
	Тебя включая.
	И все равно мне не нравится. Какой-то наш Базиль Модестович меньшевик
получается.
	Да говорят же тебе, Цецилия: не 17-й год.
	Да. Не говоря о том, что тогда большинство о меньшинстве позаботилось.
	Точнее, большевики меньшевиков победили.
	Что значит -- точнее? Что ты этим, Густав, хочешь сказать?
	Что победа большинства над меньшинством и большевиков над меньшевиками -- не
одно и тоже. Ровно наоборот, между прочим. В процентном отношении, во всяком
случае. По отношению к нации большевики ничтожным меньшинством были.
	Ну, заговорил! Базиль Модестович, слышь, что Густав несет? Да тебе за такие
речи... Где мой портфель?
	А, пусть его, Петрович. Пятнадцать минут осталось.
	Ну-с, господа министры, -- голосуем?
	Да как же, Базиль Модестович! Это ж чистая контрреволюция. Его брать надо!
	Нельзя его брать, Петрович: он нам для кворума нужен.
	Трое за, один против -- это победа большинства. Двое против одного -- драка в
подворотне. Без Густава получается не голосование, а черт те что. Позор в
глазах мировой общественности. Сначала, говорю, проголосовать надо.
	А после? После мы его берем, да?
	А после, Петрович, если большинство победит -- Густава брать не за что.
Потому что после будет демократия. Что до демократии было контрреволюцией, при
демократии -- славное прошлое.
	Тогда я, Базиль Модестович, против демократии! Кого же мне при ней брать?
Себя, что ли?
	Потому-то ты и должен голосовать за. То есть примкнуть к большинству. Насчет
кого брать при демократии -- не волнуйся: этого добра всегда хватает. Масса
людей будет против, в оппозиции. С меня можешь начинать. Хотя я -- оппозиция
лояльная.
	Да как ты можешь, Базиль Модестович, говорить такое? Да чтоб я...
	Тебе же легче, Петрович, будет: при демократии, я имею в виду. Работы меньше.
Сначала тех, кто за демократию, выпустишь. Это тебе на несколько лет хватит.
Потом тех, кто против, хватать -- это ж совсем не бей лежачего. Старая гвардия
и т. д. -- да ты их и знаешь лучше.
	Все равно против. Потому что выпущенные во Дворец попрут, и нам -- кранты.
	Потому-то ты и должен голосовать за. Чего им во Дворец переть, если мы -- за.
За то, за что и они. Если во Дворце меньшинство большинству подчиняется? Ведь
это их голубая мечта и есть. Да и не выпускай ты их всех сразу. По одному.
	Все равно попрут. Одно слово -- демонстрация.
	Да, от слова "демон".
	Я думала -- "монстр".
	"Демос", Цецилия, "демос". Народ по-нашему.
	Неважно. Их голубая мечта -- демократия повальная. У них насчет демократии --
полное единогласие.
	Темные они, Петрович, -- оттого что слишком долго в оппозиции были. А мы им
разъясним. Верно, Цецилия? Доверим это дело министерству культуры?
	Я записываю, Базиль Модестович.
	Да и так записывается, Цецилия. ([Кивает в сторону медведя.]) Не сейчас.
Времени нет. Ну, в общем, кинь им эту идею, что единогласие -- мать диктатуры.
	Вернее, дитя.
	Дитя всегда в мать. Главное, чтоб поняли, что за что боролись, на то и
напоролись... Что цель достигнута, как говорил кайзер. Больше бороться не с
кем. Во всяком случае, не с нами.
	А за торжество справедливости?
	Да, они же -- за торжество справедливости. За идеалы.
	Да, они против нас. Мы же -- правительство.
	Когда проголосуем, они будет за. Торжество справедливости выражается, Густав,
в тех же формах, что и торжество несправедливости. То есть кончается тем же
правительством.
	Ой, записываю.
	Давай, давай, а то Топтыгин уже вспотел, поди.
	[Входит Матильда, на ней одна комбинация,]
	Господин Президент, там пресса собралась, вас требуют.
	Скажи, обеденный перерыв еще не кончился. Поняла?
	Поняла, господин Президент. Ой, а правда, что у нас демократия будет?
	Там будет видно. Через пятнадцать минут. Зарплата, во всяком случае, у тебя не
изменится. Рабочие часы и телефон тоже. Ступай.
	[Матильда выходит, стаскивая с себя на ходу комбинацию.]
	Чего это она?
	В чем дело, Петрович?
	Ну это... одета легко. Не лето ведь.
	Может, у нее с телохранителем что?
	Ревнуешь, Цецилия?
	Да как вы можете, Базиль Модестович?
	Или состояние экономики нашей символизирует.
	Или -- отход от догмы.
	Скорее -- последнее.
	Все-таки -- представляет народ.
	Трудящихся.
	Но не пролетариат.
	Крестьянство тогда.
	Н-да, кровь с молоком.
	Либо -- интеллигенцию.
	Нашлась интеллигентка! ([Взрываясь.]) У-у-у, бесстыжая! Да в старые добрые
времена я бы ее даже форинов доить в валютный бар не пустила! Она же и языков
не знает! Только наш да местный. Интеллигентка! Я ей билет на Лебединое
бесплатный предлагала. Так не пошла! Я бы ее... я бы ее... она даже Чехова не
читала. Че-хо-ва!
	Ревнуешь, Цецилия. Матильда в партии с 17 лет. Дочь проверенных товарищей. В
театр не пошла оттого, что работала сверхурочно. Доклад о сельскохозяйственной
политике готовила.
	Я и говорю -- кровь с молоком.
	Тем более -- лебединая песнь. Говоря о сельском хозяйстве.
	Одно слово -- Чайковский.
	Сен-Санс!
	Молодец, Цецилия.
	Да где там Сен-Сансу до Чайковского! У них даже и коллективизации не было.
	У лебедя, Петрович, шея -- главное.
	Ноги. Вот хоть Цецилию спросить.
	Ну-с, господа министры, -- голосуем?
	Голосуем, голосуем.
	А у нас, Базиль Модестович, зарплата изменится?
	Да, рискуем все-таки.
	Работа вредная.
	На атомной электростанции за это даже молочко дают.
	Ну, диета, я думаю, у нас не изменится. Из Варшавского пакта и их СЭВа мы
выходить не собираемся. Сам всегда считал, что меню у союзников должно быть
общее. Залог, так сказать, взаимопонимания.
	Ну да, пищеварение как общий знаменатель.
	Верней -- пищеварения этого итог.
	Густав! При дамах!
	Насчет зарплаты это вы Густава спрашивайте. Что до молочка, то все-таки не
советую. Коровы все-таки местные. От ихнего вымени Гейгер больше балдеет, чем
от самого реактора. Верно, Петрович?
	Да. Молочко это за вредность -- сплошная тавтология.
	Если только, конечно, Сам в Общий Рынок не вступит. Чего бы я ему, конечно,
желала; а то у них там уже мыла нет. Да и на кой ему всю дорогу с пятилетним
планом себе голову морочить? Пусть его в Брюсселе составляют. У них и
компьютеры получше.
	То-то он про общий европейский дом распелся.
	С другой стороны, они там в Евразии только раз в месяц в баню ходят. Спросите
хоть Цецилию. Или лучше Петровича.
	Да ты, Густав, молчи! Тебя каким мылом ни три, контру не отмоешь.
	Вот-вот, патриот разговорился. По Рязани своей скучать изволите, Петрович?
Ностальжи де ла бу, иначе не назовешь. Сколько лет тут живете, а все в хлев
тянет. Хотя, казалось бы, на местной женат.
	Ты бабу мою, Густав, не трожь. Она хоть местная, да полукровка. У местных
ваших клитора днем с огнем не сыщешь. Рыбы!
	Петрович! При дамах!
	Оттого мужик тут в педрильство и кидается. Или на демонстрации. Часто не
знаешь, какую статью ему шить.
	Базиль Модестович, он наше национальное достоинство оскорбляет!
	Господа министры, господа министры, не ссорьтесь.
	Я всегда считал, что иностранец не должен быть министром внутренних дел.
Иностранных -- пожалуйста, а внутренних -- нет.
	Контра ты, Густав, нераскаянная. Не говоря -- клитор дело внутреннее. Ну, да
откуда тебе знать-то с твоей местной.
	Да как вы смеете!
	Да как вам, Петрович, не стыдно!
	Господа, господа, не ссорьтесь.
	Министру внутренних дел стыд неизвестен, Цецилия.
	Министр внутренних дел -- он как гинеколог.
	Я всегда считал, что иностранцу нельзя...
	Господа министры, господа министры, успокойтесь. Во-первых, Густав, ты
неправ. Министр внутренних дел...
	И юстиции.
	...и юстиции должен быть иностранцем. Гарантия большей объективности, и
никакого непотизма. Вспомним римское право. Плюс всегда лучше, если
угнетатель -- а закон всегда угнетатель -- чужеземец. Лучше проклинать
чужеземца, чем соотечественника. На этом все империи держатся. Вспомним
цезарей, в худшем случае Сталина. Своего рода психотерапия. Здоровей
ненавидеть чужого, чем своего.
	Ой, записываю.
	Но я не могу голосовать вместе с человеком, который оскорбляет достоинство
моей нации!
	Если бы он был свой, то да, тогда бы ты, Густав, не мог. Но поскольку он
иностранец -- можешь. Ибо он ведет себя естественно. Более того: благодаря его
естественности, и ты ведешь себя естественно, приходя в бешенство. Что есть
естественная реакция. Это, значит, во-первых. Во-вторых, гинекологические его
наблюдения если и оскорбительны для достоинства нации, то только для ее
половины. Вот даже Цецилия не реагирует.
	Ей что. У нее четверо детей. Скуластенькие. Или потому что знает, что Петрович
преувеличивает. То есть преуменьшает.
	Погорячился он, Базиль Модестович.
	Погорячился ты, Петрович?
	Ага.
	В любом случае достоинство нации не размером этой вещи определяется. И в
любом случае мы должны заботиться о достоинстве [всей] нации. Поэтому
прибавим еще восстановление флага и гимна, которые до Перемены К Лучшему
существовали, а? Ты как на это, Петрович?
	Я чего, я за. Хотя чего он символизировал -- никогда не мог добиться. Даже
пыткой.
	Ну-ка, Цецилия, по твоей части.
	Серые полосы на белом поле. Символизируют местный климат. Погоду вообще.
	На телепомехи похоже.
	А я на американский флаг грешил.
	Или на кошачью спинку.
	Значит, восстанавливаем Цвета Национальной Погоды. Гимн?
	Гимн, Базиль Модестович, был не Бог весть что. Можно было петь на мотив или "О
май дарлинг Клементайн" или "Кукарачи". Как "Дойчланд, Дойчланд юбер аллес".
	Н-да, Сам может фыркнуть.
	Не понять.
	Понять неправильно.
	Может, ихний обработать?
	Не будем впадать в крайности.
	Десять же минут осталось.
	Как насчет "Тэйк файв" Брубека? Холодно и энергично.
	Жив он: авторские платить -- казны не хватит.
	Может, что-нибудь народное?
	"Слезы рыбачки"?
	Заунывно.
	"Где мой милый"?
	Сам не поймет.
	Ясно, что в Сибири.
	Может, "Милый край, не расстанусь с тобой"!?
	Это лучше.
	Гораздо лучше.
	Музыка и слова народные.
	Никакой идеологии.
	Я это для себя всегда на мотив "Маленького цветка"
	Сиднея Беше пою.
	Ну-ка, ну-ка.
	[Цецилия поет.]
	"Милый край, не расстанусь с тобой / Ни за что никогда не покину тебя". Ой, я
сегодня не в голосе.
	Недурно, недурно.
	Совсем недурно.
	Так голосуем, господа министры? ([Напевает.]) Милый край, не расстанусь с
тобой, пум-пум-пум-пум-пум-пум-пум, пум-пум-пум-пум-пум.
	Голосуем, голосуем.
	Исторический момент.
	Великое -- пум-пум-пум-пум-пум-пум -- событие.
	Поворот на 180 градусов.
	Демократия.
	И волки сыты, и овцы целы.
	И волки, и овцы.
	Пум-пум-пум-пум-пум-пум, пум-пум-пум-пум-пум-пум.
	Кто за -- поднимите руки.
	А чего поднимать -- и так все ясно.
	А того, что -- ([кивает в сторону медведя]) записывается. И на видео -- тоже.
Сам, может, даже по прямой трансляции смотрит. Хотя он на пресс-конференции.
	Да, наверно, уже кончилась.
	У него кончилась, у нас -- начинается. Через две минуты. Ну, кто -- за?
([Голосуют.]) Так: три -- за. Кто против? ([Поднимает руку.]) Так: я --
против. Большинством голосов -- пум-пум-пум-пум-пум-пум, тьфу, привязалось...
	Базиль Модестович, это же национальный гимн!
	Ах, да, простите... резолюция о переходе к демократической форме правления и
экономической реформе пум-пум-пум-тьфу!.. принята. Подписи.
([Расписывается.]) Густав! ([Протягивает бумагу Густаву, тот расписывается.])
Петрович! ([Протягивает бумагу Петровичу, тот расписывается.]) Передай
Цецилии. ([Петрович передает документ Цецилии, та расписывается.]) Матильда!
Эй, Матильда!
	[Входит Матильда в чем мать родила.]
	Переведи это на местный язык.
	Когда?
	Сейчас.
	Ой, так там же пресса.
	Подождут. Обеденный перерыв еще не кончился.
	Но они в двери лезут.
	Обождут, Не 17-й год. Переводи. Это -- что за маскарад?
	Вернее -- наоборот.
	Так ведь поворот на 180 градусов.
	Так то на 180, Матильда, а ты на все 360 хватила.
	Это чтоб бесповоротность символизировать, господин Президент: что после
демократии дальше ничего не будет. И что демократия естественна.
	Прессе это должно понравиться. Хороший кадр: рядом с Топтыгиным. ([Распускает
галстук.]) Переводи.
	Ой, щас. ([Убегает.])
	Петрович, сигару хочешь? Фидель прислал.
	Ага... Кровь, говорю, с молоком.
	Держи. Ну, про молоко мы всЛ знаем. Гейгер зашкаливает.
	Про кровь тоже.
	Что да, то да.
	Даже неинтересно.
	Интересно, что это в Матильде больше демократии радуется: кровь или молочко?
	И--и, Густав, сигару? Впрочем, что ж это я? Ты ж некурящий. Тебе, Цецилия,
тоже не предлагаю. Кончай арбуз.
	Я бы взял одну. Ради такого случая.
	Какого "такого"? Держи.
	Ну, демократия все-таки.
	В Густаве это, конечно, кровь.
	Ну, я бы ради этого, Густав, не стал развязывать. Тем более -- если кровь.
	А ради чего вы б развязали, Базиль Модестович?
	Да ни ради чего. Я ведь, Густав, заметь, и не завязывал.
	Да вот хоть тот же Фидель: мне присылает, а Самому перестал.
	Ему хорошо: у него остров.
	Одни идеалы общие. Можно и не бриться ([кивает на портреты]).
	Базиль Модестович, а если спросят, кто нас уполномочил? Ведь без парламента,
без всего...
	Не спросят, Цецилия. Им в голову не придет.
	А если все-таки.
	Скажи: история.
	Но они же дотошные. Настырные и дотошные.
	Ну и?
	Ведь ни парламента, ни конституции. Только телефонный звонок.
	История и есть. Телефон, Цецилия, орудие истории. Личной, во всяком случае.
Иногда -- национальной. Особенно -- если записывается. Тогда личного от
национального не отличить. История, скажи, устала от конституции.
	Тем более, что все -- одинаковые.
	Да, и теперь ей больше телефон нравится.
	Не говоря -- телек.
	Да, новые формы. Все-таки: переход от тирании к демократии.
	Ага, требует новых форм. Вызывает их к жизни.
	Так что скалки: история. Или скажи: революция. Для них -- одно и то же.
	А они скажут: где народные массы, стрельба, баррикады?
	А ты скажи, что -- не в кино. Что революция народ всегда врасплох застает. И
что если им так охота кровопролитие увидеть, я могу вызвать войска и открыть
по ним огонь. Надоели!
	Ой!
	Не ойкай: не спросят. Да, Петрович, -- позвони, пожалуйста, Бехеру в Японию.
Скажи ему, чтоб не волновался, когда газеты увидит. Особенно -- Матильду
голую. А то он, чего доброго, с перепугу политического убежища попросит и
правительство в изгнании создаст.
	Да, старой закалки человек. Жаль, не было его сегодня.
	Ага, мне тоже: рябчик был замечательный, не говоря -- подлива.
	Да, теперь следующая партия еще когда будет.
	Будет -- да только немецкая.
	Или американская.
	Скорее немецкая. Как часть займа.
	Арбузы, поди, совсем кончатся.
	Не кончатся, Густав, не волнуйся. Сам не допустит.
	Да, все-таки символическое растение.
	Овощ.
	Все равно. Главное -- снаружи зеленый, внутри -- красный.
	Да, цвет надежды и страсти.
	Не говоря -- пролитой крови.
	Какая разница.
	Только, пока не разрежешь, не знаешь -- зрелый или незрелый.
	Да. И потом -- семечки.
	Подумаешь, семечки! Семечки всегда можно выплюнуть.
	Что да, то да.
	Послушай, Петрович. Тебе что больше нравится: прошлое или будущее?
	Не знаю, Базиль Модестович, не думал. Раньше будущее.
	Теперь, думаю, прошлое. Все-таки я -- внутренних дел.
	А тебе, Густав?
	Как когда. Когда будущее, когда прошлое.
	Настоящее, значит. Тебя, Цецилия, не спрашиваю. С тобой все ясно. Сплошная
надежда и страсть.
	Женщина, Базиль Модестович, всегда будущим интересуется. Все-таки материнский
инстинкт.
	Усложняешь, Цецилия. При чем тут материнский? Просто инстинкт.
	Какой вы все-таки грубый, Петрович!
	Если я и грубый, то оттого, что неохота на старости лет немецкий учить. Или
английский. Правильно я говорю, Базиль Модестыч?
	Что да, то да.
	А тебе самому, Базиль Модестыч, что больше нравится?
	Сам не знаю, Петрович. Думаю, все-таки прошлое. В большинстве оно... Кофе
будешь?
		[Занавес.]
				1990
Ваша оценка:
Комментарий:
  Подпись:
(Чтобы комментарии всегда подписывались Вашим именем, можете зарегистрироваться в Клубе читателей)
  Сайт:
 

Реклама