принадлежит всегда генотипу: племянником Константина оказался не кто иной, как
Юлиан Отступник.
8
Всякое перемещение по плоскости, не продиктованное физической необходимостью,
есть пространственная форма самоутверждения, будь то строительство империи или
туризм. В этом смысле мое появление в Стамбуле мало чем отличается от
константиновского. Особенно -- если он действительно стал христианином: т.е.
перестал быть римлянином. У меня, однако, больше оснований упрекать себя за
поверхностность, да и результаты моих перемещений по плоскости куда менее
значительны. Я не оставляю по себе даже фотографий "на фоне", не только что --
стен. В этом смысле я уступаю только японцам. (Нет ничего кошмарнее мысли о
семейном фотоальбоме среднего японца: улыбающиеся коротконогие он и она на
фоне всего, что в этом мире есть вертикального:
статуи-фонтана-мечети-собора-башни-фасада-античного храма и т. п.; меньше
всего там, наверное, будд и пагод.) "Когито эрго сум" уступает "фотография
эрго сум": так же, как "когито" в свое время восторжествовало над "созидаю".
Иными словами, эфемерность моего присутствия -- и моих мотивов -- ничуть не
менее абсолютна, чем физическая ощутимость деятельности Константина и
приписываемых ему (или подлинных) соображений.
9
Римские элегики конца 1 века до н. э., особенно Проперций и Овидий, открыто
издеваются над своим великим современником Виргилием и его "Энеидой". Это
можно, конечно, объяснить духом личного соперничества, завистью к успеху,
противопоставлением понимания поэзии как искусства личного, частного,
пониманию ее как искусства государственного, как формы государственной
пропаганды. Последнее ближе к истине, но далеко не истина, ибо Виргилий был не
только автором "Энеиды", но также и "Буколик" и "Георгик".
Истина, вероятно, в сумме перечисленных соображений, к числу которых следует
прежде всего добавить соображения чисто стилистические. Вполне возможно, что,
с точки зрения элегиков, эпос -- любой, в том числе и Виргилиев, --
представлялся явлением ретроградным. Все они, т.е. элегики, были
последователями александрийской школы в поэзии, давшей традицию короткого
лирического стихотворения в том объеме, в котором мы знаем поэзию сегодня.
Александрийцы, говоря короче, создали жанры, которыми поэзия пользуется по сей
день.
Предпочтение, оказываемое александрийской традицией краткости, сжатости,
частности, конкретности, учености, дидактичности и тому подобным вещам, было,
судя по всему, реакцией греческой изящной словесности на избыточные формы
греческой литературы архаического периода -- на эпос, драму, мифологизацию,
-- если не просто на мифотворчество. Реакцией, если вдуматься -- но лучше не
надо, -- на Аристотеля. Александрийская традиция вобрала в себя все эти вещи
и сильно их ужала до размеров элегии или эклоги, до иероглифичности диалога в
последней, до иллюстративной (экземпла) функции мифа в первой. Т.е. речь идет
об известной тенденции к миниатюризации -- конденсации (хотя бы как средству
выживания поэзии во все менее уделяющем ей внимание мире, если не как средству
более непосредственного, немедленного влияния на души и умы читателей и
слушателей), -- как вдруг, изволите ли видеть, является Виргилий со своим
гигантским социальным заказом и его гекзаметрами.
Я бы еще добавил здесь, что элегики -- почти все без исключения --
пользовались главным образом элегическим дистихом и что опять же почти все без
исключения пришли в поэзию из риторических школ, готовивших их к юридической
(адвокатской, т.е. аргументирующей -- в современном понимании этого дела)
профессии. Ничто лучше не соответствует риторической системе мышления, чем
элегический дистих с его гекзаметрической тезой и ямбической антитезой.
Элегическое двустишие, говоря короче, давало возможность выразить как минимум
две точки зрения, не говоря уже о всей палитре интонационной окраски,
обеспечиваемой медлительностью гекзаметра и функциональностью пятистопного
ямба с его дактилической -- т.е. отчасти рыдающей, отчасти самоустраняющейся
второй половиной.
Но все это -- в скобках. За скобками же -- упреки элегиков Виргилию не
метрического, но этического характера. Особенно интересен в этом смысле
ничуть не уступающий автору "Энеиды" в изобразительных средствах и
психологически куда более изощренный -- нет! одаренный! -- Овидий. В одной из
своих "Героид" -- сборнике вымышленных посланий героинь любовной поэзии к их
погибшим или покинувшим их возлюбленным -- в "Дидона -- Энею" -- карфагенская
царица упрекает оставившего ее Энея примерно следующим образом. "Я бы еще
поняла, -- говорит она, -- если бы ты меня покинул, потому что решил вернуться
домой, к своим. Но ты же отправляешься невесть куда, к новой цели, к новому,
еще не существующему городу. Чтобы, видимо, разбить еще одно сердце", -- и
т. д. Она даже намекает, что Эней оставляет ее беременной и что одна из причин
самоубийства, на которое она решается, -- боязнь позора. Но это уже не
относится к делу.
К делу относится следующее: в глазах Виргилия Эней -- герой, ведомый богами. В
глазах Овидия Эней -- по существу беспринципный прохвост, объясняющий свое
поведение -- движение по плоскости -- божественным промыслом. (На этот счет
тоже у Дидоны имеются конкретные телеологические соображения, но опять-таки не
в них дело -- как и не в предполагаемой нами чрезвычайно охотно
антигражданственности Овидия.)
10
Александрийская традиция была традицией греческой: традицией порядка
(космоса), пропорциональности, гармонии, тавтологии причины и следствия
(Эдиповский цикл): традицией симметрии и замкнутого круга. Элегиков в Виргилий
выводит из себя именно концепция линейного движения, линейного представления о
существовании. Греков особенно идеализировать не стоит, но в наличии принципа
космоса -- от небесных светил до кухонной утвари -- им не откажешь.
Виргилий, судя по всему, был первым, в литературе по крайней мере,
предложившим принцип линейности. Возможно, это носилось в воздухе; скорее
всего, это было продиктовано расширением империи, достигшей масштабов, при
которых человеческое перемещение и впрямь становилось безвозвратным.
Потому-то "Энеида" и не закончена: она просто не должна -- точнее, не могла
-- быть закончена. И дело вовсе не в "женственности", присущей культуре
эллинизма, как и не в "мужескости" культуры Римской -- и даже не в
мужеложестве самого Виргилия. Дело в том, что принцип линейности, отдавая себе
отчет в ощущении известной безответственности по отношению к прошлому, с
линейным этим существованием сопряженной, стремится уравновесить ощущение это
детальной разработкой будущего. Результатом являются либо "пророчество задним
числом" а ля разговоры Анхиса у Виргилия, либо социальный утопизм -- либо:
идея вечной жизни, т.е. Христианство.
Одно не слишком отличается от другого и третьего. Во всяком случае, именно в
связи с этим сходством -- а вовсе не за 4-ю эклогу -- Виргилия вполне можно
считать первым христианским поэтом. Пиши я "Божественную Комедию", я поместил
бы данного автора именно в Рай. За выдающиеся заслуги перед принципом
линейности -- в его логическое завершение.
11
Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень только на знамени
Пророка. Здесь ничего не растет, опричь усов. Черноглазая, зарастающая к
вечеру трехдневной щетиной часть света. Заливаемые мочой угли костра. Этот
запах! С примесью скверного табака и потного мыла. И исподнего, намотанного
вкруг ихних чресел что твоя чалма. Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии.
И этот повсеместно даже в городе летящий в морду песок, выкалывающий мир из
глаз -- и на том спасибо. Повсеместный бетон, консистенции кизяка и цвета
разрытой могилы. О, вся эта недальновидная сволочь -- Корбюзье, Мондриан,
Гропиус, изуродовавшая мир не хуже любого Люфтваффе! Снобизм? Но он лишь форма
отчаяния. Местное население, в состоянии полного ступора сидящее в нищих
закусочных, задрав головы, как в намазе навыворот, к телеэкрану, на котором
кто-то постоянно кого-то избивает. Либо -- перекидывающееся в карты, вальты и
девятки которых -- единственная доступная абстракция, единственный способ
сосредоточиться. Мизантропия? Отчаяние? Но можно ли ждать иного от пережившего
апофеоз линейного принципа: от человека, которому некуда возвращаться? От
большого дерьмотолога, сакрофага и автора "Садомахии".
12
Дитя своего века, т.е. IV в. н. э. -- а лучше: п.В. -- после Виргилия, --
Константин, человек действия уже хотя бы потому, что -- император, мог уже
рассматривать себя не только как воплощение, но и как инструмент линейного
принципа существования. Византия была для него крестом не только
символическим, но и буквальным -- перекрест ком торговых путей, караванных
дорог и т. п.: с востока на запад не менее, чем с севера на юг. Одно это могло
привлечь его внимание к месту, давшему миру (в VII веке до н. э.) нечто, что на
всех языках означает одно и то же: деньги.
Деньги же интересовали Константина чрезвычайно. Если он и обладал
определенным гением, то скорее всего финансовым. Этому ученику Диоклетиана,
так никогда и не научившемуся разделению власти с кем-либо, удалось, тем не
менее, то, чего не могли добиться его предшественники: стабилизировать,
выражаясь нынешним языком, валюту. Введенный при нем римский "солид"
впоследствии на протяжении почти семи столетий играл роль нынешнего доллара. В
этом смысле перенесение столицы в Византию было переездом банка на монетный
двор, покрытием идеи -- купюрой, наложением лапы на принцип.
Не следует, наверно, также упускать из виду, что благотворительность и
взаимопомощь христианской Церкви в данный период представляла собой если не
альтернативу государственной экономике, то, по крайней мере, выход из положения
для значительной -- неимущей -- части населения. В значительной мере
популярность Христианства в эту пору зиждилась не столько на идее равенства
душ перед Всевышним, сколько на осязаемых нуждающимися плодах организованной
системы взаимопомощи. То была своего рода помесь карточной системы и красного
креста. Ни культ Изиды, ни неоплатонизм ничего подобного не организовывали. В
чем и была их ошибка.
Можно только гадать о том, что творилось в душе и в уме Константина в смысле
Христианской веры, но, Император, он не мог не оценить организационной и
экономической эффективности данной церкви.
Кроме того, помещение столицы на самом краю империи как бы превращает край в
центр и предполагает равновеликое пространство по "ту" сторону, от центра
считая. Что равняется на карте Индии: объекту всех известных нам имперских
грез, до и после Рождества Христова.
13
Пыль! эта странная субстанция, летящая вам в лицо. Она заслуживает внимания,
она не должна скрываться за словом "пыль". Просто ли это грязь, не находящая
себе места, но составляющая самое существо этой части света? Или она -- Земля,
пытающаяся подняться в воздух, оторваться от самой себя, как мысль от тела,
как тело, уступающее себя жаре. Дождь выдает ее сущность, ибо тогда у вас под
ногами змеятся буро-черные ручейки этой субстанции, придавленной обратно к
булыжным мостовым, вниз по горбатым артериям этого первобытного кишлака, не
успевающей слиться в лужи, ибо разбрызгиваемой бесчисленными колесами,
превосходящими в своей сумме лица его обитателей, и уносимой ими под вопли
клаксонов через мост куда-то в Азию, в Анатолию, в Ионию, в Трапезунд и в
Смирну.
Как везде на Востоке, здесь масса чистильщиков обуви, всех возрастов, с ихними
восхитительными, медью обитыми ящичками, с набором гуталина всех мастей в
круглых медных же контейнерах величиной с "маленькую", накрытых куполообразной
крышкой. Настоящие переносные мечети, только что без минаретов. Избыточность
этой профессии объясняется именно грязью, пылью, после пяти минут ходьбы
покрывающей ваш только что отражавший весь мир штиблет серой непроницаемой
пудрой. Как все чистильщики сапог, эти люди -- большие философы. А лучше