записью какой-нибудь джазовой музыки. Техника копировального процесса была
для меня непостижима, но подозреваю, что это была вполне простая процедура,
поскольку предложение всегда оставалось на стабильном уровне, а цены были
доступны.
Эти жутковатые на вид диски (вот вам ядерный век!) можно было приобрести тем
же путем, что и самодельные фотографии западных кинозвезд: в парках,
общественных туалетах, на толкучке и в ставших тогда знаменитыми
коктейль-холлах, где можно было сидеть на высоком табурете и потягивать
молочный коктейль, воображая, что ты на Западе.
И чем больше я об этом думаю, тем больше я убеждаюсь, что это и был Запад.
Ибо на весах истины интенсивность воображения уравновешивает, а временами и
перевешивает реальность. По этому счету, с преимуществами, присущими любой
оглядке, я даже склонен настаивать, что мы-то и были настоящими, а может
быть, и единственными западными людьми. С нашим инстинктивным
индивидуализмом, на каждом шагу усугубляемым коллективистским обществом, с
нашей ненавистью ко всякой групповой принадлежности, будь она партийной,
местной или же, в те годы, семейной, мы были больше американцами, чем сами
американцы. А если Америка -- это самая последняя граница Запада, место, где
Запад кончается, то мы, я бы сказал, находились эдак за пару тысяч миль от
Западного побережья. Посреди Тихого океана.
X
Где-то в начале шестидесятых, когда принцип романтической недосказанности,
воплощенной в поясе и подвязках, стал потихоньку сдавать позиции, все больше
и больше обрекая нас на ограниченность колготок с их однозначным или -- или,
когда иностранцы, привлеченные недорогим, но весьма сильным ароматом рабства,
начали прибывать в Россию крупными партиями и когда мой приятель с чуть
презрительной улыбкой на губах заметил, что географию, вероятно, может
скомпрометировать только история, девушка, за которой я тогда ухаживал,
подарила мне на день рождения книжку-гармошку из открыток с видами Венеции.
Она сказала, что книжечка эта когда-то принадлежала ее бабушке, которая
незадолго до первой мировой войны проводила медовый месяц в Италии. Там было
двенадцать открыток в сепии, отпечатанных на плохой желтоватой бумаге.
Подарила она мне их потому, что как раз в это время я весьма носился с двумя
романами Анри де Ренье, незадолго до того прочитанными; в обоих дело
происходило в Венеции, зимой; и я говорил только о Венеции.
Из-за того, что плохо отпечатанные открытки были с коричневым налетом, из-за
широты, на которой стоит Венеция, и из-за того, что в ней мало деревьев,
трудно было определить, какое время года на них изображено. Одежда тоже мало
помогала, поскольку люди были одеты в длинные юбки, фетровые шляпы, цилиндры
или котелки и темные пиджаки -- моды начала века. Отсутствие цвета и общий
мрак изображенного подводили к заключению, которое меня устраивало: что это
-- зима, единственное подлинное время года.
Другими словами, их фактура и меланхолия, столь знакомые мне по родному
городу, делали фотографии более понятными, более реальными; рассматривание их
вызывало нечто похожее на ощущение, возникавшее при чтении писем от родных. И
их "читал" и "перечитывал". И чем больше я их читал, тем очевидней
становилось, что они были именно тем, что слово "Запад" для меня значило:
идеальный город у зимнего моря, колонны, аркады, узкие переулки, холодные
мраморные лестницы, шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную
плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками -- цивилизация,
приготовившаяся к наступлению холодных времен.
И, глядя на эти открытки, я поклялся себе, что, если я когда-нибудь выберусь
из родных пределов, я отправлюсь зимой в Венецию, сниму комнату в подвальном
помещении, с окнами вровень с водой, сяду, сочиню две-три элегии, гася
сигареты о влажный пол, чтобы они шипели, а когда деньги иссякнут, приобрету
не обратный билет, а дешевый браунинг -- и пущу себе там же в лоб пулю.
Декадентская, ясное дело, греза (но если в двадцать лет вы не декадент, то --
когда?). И все же я благодарен Паркам, давшим мне осуществить ее лучшую
часть. Спору нет: история весьма энергично компрометирует географию.
Единственный способ борьбы с этим -- стать отщепенцем, кочевником, тенью,
скользящей по кружеву фарфоровой колоннады, отраженной в хрустальной воде.
XI
А потом был "ситроен" (2 л. с.), который я однажды увидел в родном городе; он
стоял на пустой улице у Эрмитажа, против портика с кариатидами. Похож он был
на недолговечную, но уверенную в себе бабочку, с крылышками из гофрированного
железа -- из такого во время второй мировой войны строились ангары и по сей
день делаются полицейские фургоны во Франции.
Я рассматривал его без всякой корысти. Было мне двадцать лет, машину я не
водил и водить не мечтал. В то время, чтобы обладать машиной в России, нужно
было быть подонком -- партийным боссом (или его отпрыском), или большим
ученым, или знаменитым спортсменом. Но даже и тогда машина ваша была бы
отечественного производства, пусть и с украденной конструкцией и технологией.
"Ситроен" стоял на улице, легкий и беззащитный, начисто лишенный чувства
опасности, обычно связанного с автомашиной. Он казался легко ранимым, а вовсе
не наоборот. Я никогда не видел столь безобидного предмета из металла. В нем
было больше человеческого, чем в иных прохожих, и ошеломительной простотой
своей он напоминал те самые трофейные консервные банки, которые все еще
стояли на моем подоконнике. У него не было секретов. Мне захотелось в него
влезть и уехать -- не потому, что мне хотелось эмигрировать, а потому, что
это было все равно как надеть пиджак -- вернее, не пиджак, а плащ -- и
отправиться на прогулку. И его распахнутые форточки поблескивали, напоминая
близорукого человека в очках, с поднятым воротником. Если память мне не
изменяет, разглядывая этот автомобиль, я ощутил прилив счастья.
XII
Полагаю, что моими первыми английскими словами были "His Master's Voice",
поскольку иностранный язык начинался в третьем классе, когда нам было по
десять лет, а отец вернулся со службы на Дальнем Востоке, когда мне было
восемь. Для него война закончилась в Китае, но добыча его была не столько
китайской, сколько японской, потому что за тем столиком проиграла Япония. Или
так тогда казалось. Главным сокровищем были пластинки. Они покоились в
массивных, но весьма элегантных картонных альбомах с золотыми тиснеными
японскими литерами. Иногда на обложке изображалась чрезвычайно легко одетая
дама, которую вел в танце джентльмен во фраке. В каждом альбоме было до
дюжины блестящих черных дисков, таращившихся на вас из плотных конвертов
своими красно- или черно-золотыми этикетками. В основном, "His Master's
Voice" и "Columbia". Хотя название второй фирмы было легче произнести, на
этикетке у нее красовались только буквы, и задумчивый пес победил. До такой
степени, что его присутствие влияло на мой выбор музыки. В результате к
десяти годам я лучше знал Энрико Карузо и Тито Скипа, чем фокстроты и танго,
которые тоже имелись в изобилии и которые я вообще-то даже предпочитал. Были
там также всякие увертюры и классические "шедевры" в исполнении Стоковского и
Тосканини, "Аве Мария" с Мариан Андерсон и полные "Кармен" и "Лоэнгрин" --
певцов уже не вспомню, но помню, что мама была от этих записей в восторге. В
сущности, эти альбомы представляли полный довоенный музыкальный рацион
европейского среднего класса; в наших краях он был даже вдвойне сладок,
поскольку прибыл к нам с опозданием. И принес его задумчивый песик,
практически -- в зубах. Мне понадобилось не менее десяти лет, чтобы понять,
что "His Master's Voice" означает именно "голос его хозяина": пес слушает
хозяйский голос. Я думал, он слушает запись собственного лая, потому что я
воспринимал трубу граммофона как мегафон, и поскольку собаки обычно бегут
впереди хозяина, все мое детство эта этикетка для меня означала голос собаки,
сообщавшей о приближении хозяина. Так или иначе, пес этот обежал целый мир,
поскольку отец нашел эти пластинки в Шанхае, после разгрома Квантунской
армии. Во всяком случае, в мою действительность они прибыли с неожиданной
стороны; помню, мне не раз снился сон: длинный поезд с блестящими черными
пластинками вместо колес, украшенными надписями "His Master's Voice" и
"Columbia", громыхает по шпалам, выложенным из слов "Гоминдан", "Чан Кайши",
"Тайвань", "Чжу Дэ" -- или это были названия станций? Конечной остановкой,
по-видимому, был наш коричневый кожаный патефон с хромированной стальной
ручкой, которую заводил недостойный я. На спинке кресла -- отцовский
темно-синий военно-морской китель с золотыми эполетами, на полке над вешалкой
-- мамина серебристая лиса, ухватившая себя за хвост, в воздухе -- "Una
furtiva lagrima".
XIII
Или "La Comparsita" -- по мне, самое гениальное музыкальное произведение
нашего времени. После этого танго никакие триумфы не имеют смысла: ни твоей
страны, ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать -- был слишком
зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти гитарные стоны мог слушать
часами и, если вокруг никого не было, двигался им в такт. Как многие народные
мелодии, "La Comparsita" -- это, в сущности, "плач", и в конце войны траурный
лад был уместнее, нежели буги-вуги. Никто не стремился к ускорению, все
хотели сдержанности. Потому что смутно догадывались, к чему вообще все идет.
Так что можете списать на нашу латентную эротику тот факт, что мы были так
привязаны к вещам, которые еще не стали обтекаемыми: к черным лакированным
крыльям сохранившихся немецких BMW и "опель-капитанов", к не менее блестящим
американским "паккардам" и к похожим на медведей "студебекерам" с прищуром их
ветровых стекол и двойными задними шинами (ответ Детройта на нашу
всепоглощающую грязь). Ребенок всегда хочет перегнать свой возраст, и если уж
невозможно вообразить себя защитником отечества (поскольку вокруг тебя
полным-полно реальных защитников), то можно унестись в воображении в некое
невнятное иностранное прошлое и увидеть себя в большом черном "линкольне", с
испещренной фарфоровыми кнопками приборной доской, рядом с какой-нибудь
платиновой блондинкой, припадающим к ее фильдекосовым коленям на мягком,
лоснящемся кожей сиденье. Да даже и одного колена было бы достаточно. Иногда
достаточно было просто прикоснуться к гладкому крылу. Говорит вам это
человек, родной дом которого любезными усилиями Люфтваффе был стерт с лица
земли и который впервые попробовал белый хлеб восьми лет от роду (или же,
если эта метафора слишком чужда, -- кока-колу в возрасте тридцати двух). Так
что спишите это на вышеупомянутую латентную эротику, но проверьте в
телефонной книге, где выдаются удостоверения мудакам.
XIV
Еще был замечательный, цвета хаки, американский термос из гофрированного
пластика, с похожим на ртуть зеркальным цилиндром внутри, который принадлежал
дяде и который я разбил в 1951-м. Внутри цилиндра бушевал оптический
водоворот, порождавший бесконечность, и я мог часами глядеть, как отражается
в самом себе ее зеркало. Так, вероятно, я термос и разбил, случайно уронив на
пол. У отца был еще не менее американский и не менее цилиндрический, тоже
привезенный из Китая карманный фонарь, у которого скоро сели батарейки, но
почти потусторонняя непорочность его блестящего отражателя, намного
превосходящая разрешающую способность моего зрачка, завораживала меня чуть ли
не до конца моих школьных лет. Впоследствии, когда ободок и кнопка начали
покрываться ржавчиной, я разобрал фонарик и с помощью двух увеличительных
стекол превратил гладкий цилиндр в абсолютно слепой телескоп. И еще был
английский полевой компас, полученный отцом от одного из обреченных
британцев, чьи конвои он встречал неподалеку от Мурманска. У компаса был
светящийся циферблат, и градусы были видны под одеялом. Поскольку буквы были
латинские, слова были похожи на числа, и у меня возникало чувство, что мое
местонахождение определялось не просто аккуратно, но абсолютно. Возможно,