помещались те военнопленные немцы (Минлаг) и японцы (Озерлаг), которых
намеревались держать и после 1948 года.
Зато в лагерях ИТЛ оставались недоносители (58-12) и пособники врага
(58-3). Наоборот, каторжане, посаженные именно за пособничество врагу, ехали
теперь в Особые лагеря вместе со всеми.
Разделение было еще глубозначительнее, чем мы его описали. По каким-то
непонятным признакам оставались в ИТЛ то двадцатипятилетницы-изменницы
(Унжлаг), то кое-где цельные лагпункты из одной Пятьдесят Восьмой, включая
власовцев и полицаев -- не Особлаги, без номеров, но с жестоким режимом
(например, Красная Глинка на волжской Самарской луке; лагерь Туим в
Ширинском районе Хакасии; южно-сахалинский). Лагеря эти оказались суровы, и
не легче было в них жить, чем в Особлагах.
А чтобы однажды произведенный Великий Раздел Архипелага не вернулся опять
к смешению, установлено было с 1949 года, что каждый новообработанный с воли
туземец получает кроме приговора еще и постановление (ОблГБ и прокуратуры) в
тюремном деле: в каких лагерях этого козлика постоянно содержат.
Так, подобно зерну, умирающему, чтобы дать растение, зерно сталинской
каторги проросло в Особлаги.
Красные эшелоны по диагоналям Родины и Архипелага повезли [новый
контингент].
А на Инте догадались и просто перегнали это стадо из одних ворот в
другие.
Чехов жаловался, что нет у нас "юридического определения -- что такое
каторга и для чего она нужна".
Так то ж еще было в просвещенном ХIХ веке! А в середине ХХ-го пещерного
мы и не нуждались понимать и определять. Решил Батька, что будет так -- вот
и всё определение.
И мы понимающе киваем головами.
1. Царская каторга, по свидетельству Чехова, была гораздо менее
изобретательна. Из Александровской (Сахалин) тюрьмы каторжане не только
могли круглосуточно выходить во двор и в уборную (парашами там даже не
пользовались), но и весь день -- в город! Так что подлинный смысл слова
"каторга" -- чтоб гребцы были к веслам прикованы, -- понимал только Сталин.
2. При Чехове на всём каторжном Сахалине оказалось каторжан -- сколько бы
вы думали? -- 5905 человек, хватило бы и шести букв. Почти такой был наш
Экибастуз, а Спасск-то больше куда. Только слово страшное -- "Сахалин" -- а
на самом деле -- одно лаготделение! Лишь в Степлаге было двенадцать таких,
как Степлаг, -- десять лагерей. Считайте, сколько Сахалинов.
3. На Сахалине для женщин каторжных [[работ]] не было вообще (Чехов).
4. Для справедливости не забудем: с 1946 года таких иногда перетуживали и
20 лет КТР (каторжных работ) заменяли на 10 ИТЛ.
5. Они не хлебнули с нами Тридцатых годов, и издали, из Европы, им легко
было восхититься "великим патриотическим подвигом русского народа" и
проморгать двенадцатилетний внутренний геноцид.
6. Крыленко. За пять лет. Стр. 337.
7. Именно с 30-х годов рабочий класс стал главным косяком нашего
мещанства, весь включился в него.
8. Сравни 1921 год -- лагеря Особого Назначения.
9. УРЧ -- Учебно-Распределительная Часть.
Глава 2. Ветерок революции
Никогда б не поверил я в начале своего срока, подавленный его
непроглядной длительностью и пришибленный первым знакомством с миром
Архипелага, что исподволь душа моя разогнётся; что с годами, сам для себя
незаметно подымаясь на невидимую вершину Архипелага, как на гавайскую
Мауна-Лоа, я оттуда взгляну совсем спокойно на дали Архипелага, и даже
неверное море потянет меня своим переблескиванием.
Середину срока я провёл на золотом островке, где арестантов кормили,
поили, содержали в тепле и чисте. В обмен за всё это требовалось немного:
двенадцать часов сидеть за письменным столом и угождать начальству.
А я вдруг потерял вкус держаться за эти блага!.. Я уже нащупывал новый
смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я признавал теперь жалкими советы
спецнарядчика с Красной Пресни -- "не попасть на [общие] любой ценой". Цена,
платимая нами, показалась несоразмерной покупке.
Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал
теперь всё время, а казенную работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего
сливочного масла и сахара мне стало -- распрямиться.
И нас, нескольких, "распрямили" -- на этап в Особый лагерь.
Везли нас туда долго -- три месяца (на лошадях в ХIХ веке можно быстрей).
Везли нас так долго, что эта дорога стала как бы периодом жизни, кажется, за
эту дорогу я даже характером изменился и взглядами.
Путь наш выдался какой-то бодрый, веселый, многозначительный. В лица
толкался нам свежий крепчающий ветерок -- каторги и свободы. Со всех сторон
подбывали люди и случаи, убеждавшие, что правда за нами! за нами! за нами!
-- а не за нашими судьями и тюремщиками.
Знакомые Бутырки встретили нас раздирающим женским криком из окна,
наверное, одиночки: "Спасите! Помогите! Убивают! Убивают!" И вопль
захлебнулся в надзирательских ладонях.
На бутырском "вокзале" нас перемешали с новичками 49-го года посадки. У
них у всех были смешные сроки -- не обычные [десятки], а [четвёртные]. Когда
на многочисленных перекличках они должны были отвечать о конце своего срока,
то звучало издевательством: -- "октября тысяча девятьсот семьдесят
четвертого!" "февраля тысяча семьдесят пятого!"
Отсидеть столько -- казалось нельзя. Надо было кусачки добывать -- резать
проволоку.
Самые эти двадцатипятилетние сроки создавали новое качество в
арестантском мире. Власть выпалила по нам всё, что могла. Теперь слово было
за арестантами -- слово свободное, уже нестеснённое, неугрожаемое -- то
самое слово, которого всю жизнь не было у нас и которое так необходимо для
прояснения и сплочения.
Уж мы сидели в столыпине, когда из станционного репродуктора на Казанском
вокзале услышали о начале корейской войны. В первый же день до полудня
пройдя сквозь прочную линию обороны южнокорейцев на 10 километров,
северокорейцы уверяли, что на них напали. Последний придурковатый фронтовик
мог разобраться, что напал именно тот, кто продвинулся в первый день.
Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури! Ведь
без бури, ведь без бури, ведь без бури мы были обречёны на медленное
умирание!..
За Рязанью красный солнечный восход с такой силой бил через оконные
слепыши "вагон-за'ка", что молодой конвоир в коридоре против нашей решётки
щурился от солнца. Конвой был как конвой: в купе натолкал нас по полтора
десятка, кормил селёдкой, но, правда, приносил и воды и выпустил на оправку
вечером и утром, и не о чём нам было бы с ним спорить, если б этот паренёк
не бросил неосторожно, да даже и без злости совсем, что мы -- враги народа.
И тут поднялось! Из купе нашего и соседнего стали ему лепить:
"Мы -- враги народа, а почему в колхозе жрать нечего?"
" Ты-то вон сам деревенский, по лицу видно, небось на сверхсрочную
останешься, псом цепным, землю пахать не вернёшься?"
"Если мы -- враги, что ж вы воронки перекрашиваете! И возили б открыто!"
"Эй, сынок! У меня двое таких, как ты, с войны не вернулись, а я -- враг,
да?"
Ничто подобное уже давно-давно не летало через наши решётки! Кричали мы
всё вещи самые простые, слишком зримые, чтоб их опровергнуть.
К растерявшемуся пареньку подошел сержант-сверхсрочник, но не поволок
никого в карцер, не стал записывать фамилий, а пробовал помочь своему
солдату отбиться. И в этом тоже нам чудились признаки нового времени -- хотя
какое уж там "новое" время в 1950-м! -- нет, признаки тех новых отношений в
тюремном мире, которые создавались новыми сроками и новыми политическими
лагерями.
Спор наш стал принимать вид истинного состязания аргументов. Мальчики
оглядывали нас и уже не решались называть врагами народа никого из этого
купе и никого из соседнего. Они пытались выдвигать против нас что-то из
газет, из политграмоты -- но не разумом, а слухом почувствовали, что фразы
звучат фальшиво.
"Смотри, ребята! Смотри в окно! -- подали им от нас. -- Вон вы до чего
Россию довели!"
А за окнами тянулась такая гнилосоломная, покосившаяся, ободранная, нищая
страна (рузаевской дорогой, где иностранцы не ездят), что если бы Батый
увидел её такой загаженной -- он бы её и завоёвывать не стал.
На тихой станции Торбеево по перрону прошел старик в лаптях. Крестьянка
старая остановилась против нашего окна со спущенною рамой и через решётку
окна и через внутреннюю решётку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно
сжатых на верхней полке. Она смотрела тем извечным взглядом, каким на
"несчастненьких" всегда смотрел наш народ. По щекам её стекали редкие слезы.
Так стояла корявая, и так смотрела, будто сын её лежал промеж нас. "Нельзя
смотреть, мамаша", -- негрубо сказал ей конвоир. Она даже головой не повела.
А рядом с ней стояла девочка лет десяти с белыми ленточками в косичках. Та
смотрела очень строго, даже скорбно не по летам, широко-широко открыв и не
мигая глазёнками. Так смотрела, что, думаю, засняла нас навек. Поезд мягко
тронулся -- старуха подняла чёрные персты и истово неторопливо перекрестила
нас.
А на другой станции какая-то девка в горошковом платье, очень не
стеснённая и не пугливая, подошла к нашему окну вплотную и бойко стала
спрашивать, по какой мы статье и сроки какие. "Отойди" -- зарычал на неё
конвойный, ходивший по платформе. "А что' ты мне сделаешь? Я и сама такая!
На' вот пачку папирос передай ребятам!" -- и достала пачку из сумочки.
(Мы-то уж догадались, девка эта [отсидевшая]. Сколько из них, бродящих как
вольные, уже прошли обучение в Архипелаге!) "Отойди! Посажу!" -- выскочил из
вагона помначкар. Она посмотрела с презрением на его сверхсрочный лоб. "Шел
бы ты на..., му...к!" Подбодрила нас: "... на них кладите, ребята!" И
удалилась с достоинством.
Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем
народным. Мы ехали -- и всё больше зажигались и в правоте своей, и что вся
Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение.
На Куйбышевской пересылке, где мы [загорали] больше месяца, тоже настигли
нас чудеса. Из окон соседней камеры вдруг раздались истеричные, истошные
крики блатных (у них и скуление какое-то противно-визгливое): "Помогите!
Выручайте! Фашисты бьют! Фашисты!"
Вот где невидаль! -- "фашисты" бьют блатных? Раньше всегда было наоборот.
Но скоро камеры пересортировывают, и мы узнаем: еще пока дива нет. Еще
только первая ласточка -- Павел Боронюк, грудь как жернов, руки -- коряги,
всегда готовые и к рукопожатию и к удару, сам чёрный, нос орлиный, скорее
похож на грузина, чем на украинца. Он -- фронтовой офицер, на зенитном
пулемёте выдержал поединок с тремя "Мессерами"; представлялся к Герою,
отклонён Особым Отделом; посылался в штрафную, вернулся с орденом; сейчас --
[десятка], по новой поре -- "детский срок".
Блатных он успел уже раскусить за то время, что ехал из
новоград-волынской тюрьмы, и уже дрался с ними. А тут в соседней камере
сидел на верхних нарах и мирно играл в шахматы. Вся камера была -- Пятьдесят
Восьмая, но администрация подкинула двоих блатарей. Небрежно куря Беломор и
идя очистить себе [законное] место на нарах у окна, Фиксатый пошутил: " Ну,
так и знал, опять к бандитам посадили!" Наивный Велиев, еще не видавший как
следует блатарей, захотел его подбодрить: "Да нет Пятьдесят Восьмая. А ты?"
"А я -- растратчик, учёный человек!" Согнав двоих, блатари бросили свои
мешки на законные места, и пошли вдоль камеры просматривать чужие мешки и
придираться. И Пятьдесят Восьмая -- нет! она еще не была нова, она не