метра, размерами 3 на 4 м. В каждой могиле находили сперва слой верхней
одежды погибших, затем трупы, сложенные "валетами". Руки у всех были связаны
веревками, расстреляны были все -- из малокалиберных пистолетов в затылок.
Их расстреливали, видимо, в тюрьме, а потом ночами свозили хоронить. По
сохранившимся у некоторых документам опознавали тех, кто был в 1938 осуждён
"на 20 лет без права переписки". Вот одна из сцен раскопки: винницкие жители
пришли смотреть или опознавать своих (фото 2). Дальше -- больше. В июне
стали раскапывать близ православного кладбища -- у больницы Пирогова и
открыли еще 42 могилы. Затем -- "парк культуры и отдыха имени Горького" -- и
под аттракционами, "комнатой смеха", игровыми и танцевальными площадками
открыли еще 14 массовых могил. Всего в 95 могилах -- 9439 трупов. Это только
в Виннице одной, где обнаружили случайно. А -- в остальных городах сколько
утаено? И население, посмотрев на эти трупы, должно было рваться в
партизаны?
Может быть, справедливо допустить, наконец, что если [нам] с вами больно,
когда топчут нас и то, что мы любим, -- так больно и тем, кого топчем [мы]?
Может быть, справедливо наконец допустить, что те, кого мы уничтожаем, имеют
право нас ненавидеть? Или -- нет, не имеют права? Они должны умирать с
благодарностью?
Мы приписываем этим полицаям и бургомистрам какую-то исконную, чуть ли не
врождённую злобу -- а злобу-то посеяли мы в них сами, это же наши "отходы
производства". Как это Крыленко произносил? -- "в наших глазах каждое
преступление есть продукт данной социальной системы". *(6) Вашей системы,
товарищи! Надо своё Учение помнить!
А еще не забудем, что среди тех наших соотечественников, кто шёл на нас с
мечом и держал против нас речи, были и совершенно бескорыстные, у которых
имущества никакого не отнимали (у них не было ничего), и которые сами в
лагерях не сидели, и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от
всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования
убеждений; от песенки этой глумливой:
"где так вольно дышит человек";
от поклонов этих богомольных Вождю; от дёрганья этого карандаша -- дай скорей на заём подписаться! от аплодисментов, переходящих в овацию! Можем мы допусить, что этим-то людям, нормальным, не хватало нашего смрадного воздуха? (Обвиняли на следствии отца Федора Флорю -- как смел он при румынах рассказывать о сталинских мерзостях. Он ответил: "А что' я мог говорить о вас иначе? Что знал -- то и говорил. Что было -- то и говорил". А по-нашему: лги, душою криви и сам погибай -- да только чтоб нам на выгоду! Но это ведь, кажется, уже не материализм, а?)
Случилось так, что в сентябре 1941 года, перед тем как мне уйти в армию,
в посёлке Морозовске, на следующий год взятом немцами, мы с женой, молодые
начинающие учителя, снимали квартиру в одном дворике с другими квартирантами
-- бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович Броневицкий, лет
шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень располагающий, тихий,
умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо, и мне все чудиться на
нём пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было. Еще тише и мягче была
его жена -- блекленькая, с льняными прелёгшими волосиками, на 25 лет моложе
мужа, но по поведению совсем уже не молодая. Они были нам милы, вероятно и
мы им, особенно по различию с жадной хозяйской семьей.
Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие тёплые
лунные вечера, еще не разорванные гулом самолётов и взрывами бомб, но для
нас тревога немецкого наступления наползала как невидимые, но душные тучи по
молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции
останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы
наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из
карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго
потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах
Броневицкий говорил не "сдали", а "взяли".)
Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были
наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли
ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с
Броневицкими: всё, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра телячьей
молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы -- и как будто не жили в них.
Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й -- 38-й? Чем же! --
академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами,
танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А
профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трёх посадили,
кажется. Их заменили доценты. А студентов -- не сажали? Мы вспомнили: да,
верно, посадили нескольких старшекурсников. -- Ну и что же?.. -- Ничего, мы
танцевали. -- А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. -- Да нет...
Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так. И
тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодёжи, ни --
из маньяков, упёртых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой остро
-- с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и поражался
подстроенности знаменитых судебных процессов -- но ничто не наталкивало меня
[продолжить], [связать] те крохотные московские процессы (они казались
грандиозными) -- с качением огромного давящего колеса по стране (число его
жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях -- за хлебом, за
молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог связать, что
отсутствие хлеба значит разорение деревни и [почему] оно. Ведь для нас была
другая формула: "временные трудности". В нашем большом городе каждую ночь
сажали, сажали, сажали -- но ночью я не ходил по улицам. А днём семьи
арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не
говорили об уведённых отцах.
А в газетах так выглядело всё безоблачно-бодро.
А молодому так хочется принять, что всё хорошо.
Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам
рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один
из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше,
чем одну посадку и лагерь не один -- но со вспыхнувшей страстью рассказал
только о раннем Джезказгане -- о воде, отравленной медью; об отравленном
воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово
Джез-каз-ган подирало по коже тёркой, как безжалостные его истории. (И что
же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно.
Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не
думать. Легче -- забыть.)
Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоирован, к нему приехала
еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они
поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с
подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой
стройконторе, она -- бухгалтером.
Потом я ушёл в армию, моя жена уехала из Морозовска. Посёлок попал под
оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт:
"Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был
бургомистром! Какая гадость!" И я тоже поразился и подумал: "Какая
мерзость!"
Но прошли еще годы. Где-то на тюремных тёмных нарах, перебирая в памяти,
я вспомнил Броневицкого. И уже не нашёл в себе мальчишеской легкости осудить
его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную, его
заточали, пытали, били, морили, плевали ему в лицо -- а он? Он должен был
верить, что всё это -- прогрессивно, и что его собственная жизнь, телесная и
духовная, и жизни его близких, и защемлённая жизнь всего народа не имеют
никакого значения.
За брошенным нам клочком тумана "культа личности" и за слоями времени, в
которых мы менялись (а от слоя к слою преломление и отклонение луча), мы
теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на
самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во всё, без
сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только --
партии; комсомола; городской учащейся молодежи; [заменителя] интеллигенции
(поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти -- городского
мещанства (рабочего класса) *(7), у кого не выключались репродукторы
трансляции от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала,
для кого голос Левитана стал голосом их совести. ("Отчасти" -- потому что
производственные Указы "двадцать минут опоздания" да закрепление на заводах
тоже не вербовали себе защитников.) Однако, было и городское меньшинство, и
не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с
отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой
странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день
голосования был для этих миллионов днём страдания и унижения. Для этого
меньшинства существующая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни
народной, ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а --
захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.
Человечество почти лишено познания безэмоционального, бесчувственного. В
том, что' человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя
видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не
каждое слово в газетах была ложь -- но это загнанное, затравленное и
стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны -- целиком как
отвратность, и газетные полосы -- целиком как ложь. Напомним, что тогда не
было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало),
что единственнную информацию житель мог получить [только] из наших газет и
официального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опробовали как
невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о
загранице, и о бесповоротной гибели западного мира в 1930-м году, и о
предательстве западных социалистов, и о едином порыве всей Испании против
Франко (а в 1942 г. о предательском стремлении Неру к свободе для Индии --
ведь это ослабляло союзную английскую империю) -- тоже оказалось ложью.
Ненавистническая осточертелая агитация по системе "кто не с нами, тот против
нас", никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая II, Леона
Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему
же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях
и воскрешении какого-то древнего тевтонского зверства (не забудем, что о
зверстве тевтонов достаточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну)
Броневицкий должен был отличить и выделить как правду, и в германском
нацизме (обруганном почти в тех же -- то есть, предельных -- выражениях, как
ранее Пуанкаре, Пилсудский и английские консерваторы) узнать четвероногое,
достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти
душило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский
город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах -- то
дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной
симпатии к этим мужественным воинам против англо-фр их банкиров, и дословные
речи Гитлера на целую страницу "Правды"; то потом в единое утро (второе утро
войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их пятой, --