Если ко всему этому режиму еще добавить, что с переездом в Особлаг почти
прекращалась связь с волей, с ожидающей тебя и твоих писем женой, с детьми,
для которых ты превращался в миф (два письма в год, -- но не отправлялись и
эти, куда вложил ты лучшее и главное, собранное за месяцы. Кто смеет
проверить цензорш, сотрудниц МГБ? Они часто облегчали себе работу -- сжигали
часть писем, чтобы не проверять. А что твоё письмо не дошло -- всегда можно
свалить на почту. В Спасске позвали как-то арестантов отремонтировать печь в
цензуре -- те нашли там сотни неотправленных, но еще и не сожженных писем --
забыли цензоры поджечь. Вот обстановка Особлага -- печники еще боялись об
этом рассказывать друзьям! -- гебисты могли с ними быстро расправиться...
Эти цензорши МГБ, для своего удобства сжигавшие [душу] узников, -- были ли
они гуманнее тех эсесовок, собиравших кожу и волосы убитых?). А уж о
свиданиях с родственниками в Особлагах и не заикались -- адрес лагеря был
зашифрован и не допускалось приехать никому.
Если еще добавить, что хемингуэевский вопрос [иметь] или [не иметь] почти
не стоял в Особлагах, он со дня создания их был уверенно разрешен в пользу
[не иметь]. Не иметь денег и не получать зарплаты (в ИТЛ еще можно было
заработать какие-то гроши, здесь -- ни копейки). Не иметь смены обуви или
одежды, ничего для поддевания, утепления или сухости. Бельё (и что' то было
за бельё! -- вряд ли хемингуэевские бедняки согласились бы его натянуть)
менялось два раза в месяц, одежда и обувь -- два раза в год, кристальная
аракчеевская ясность. (Не в первые дни лагеря, но позже, наладили [вечную]
камеру хранения -- до дня "освобождения", считалось важным проступком не
сдать туда какой-либо собственной носильной вещи: это была подготовка к
побегу, карцер, следствие). Не иметь никаких продуктов в тумбочке (а утром
стоять в очереди в продуктовую каптерку, чтобы сдать их, вечером -- чтобы
получить -- тем самым удачно занимались еще оставшиеся свободными для ума
утренние и вечерние получасы). Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил,
химических и цветных карандашей, не иметь чистой бумаги свыше одной
ученической тетради. Не иметь в конце концов и книг. (В Спасске отбирали
собственные книги при приёме арестанта в лагерь. У нас сперва разрешалось
иметь одну-две, но однажды вышел мудрый указ: зарегистрировать все
собственные книги в КВЧ, поставить на титульном листе "Степлаг. Лагпункт
N..." Все книги без штампа будут впредь отбираться как незаконные, книги же
со штампом будут считаться библиотечными и уже не принадлежат владельцу.)
Если еще напомнить, что в Особлагах настойчивее и чаще, чем в ИТЛ,
производились обыски (ежедневный тщательный выходной и входной ([фото 3]);
планомерные обыски бараков с поднятием полов, выламыванием печных
колосников, выламыванием досок у крылечек; затем еще тюремного типа
повальные личные обыски с раздеванием, перещупыванием, отпарыванием
подкладок, подмёток). Что со временем стали выпалывать в зоне всю траву
дочиста ("чтобы не прятали в траве оружия"). Что выходные дни занимались
хозяйственными работами в зоне.
Всё это вспомнив, пожалуй, не удивишься, что ношение [номеров] было
далеко не самым чувствительным или язвительным способом унизить достоинство
арестанта. Когда Иван Денисович говорит, что "они не весят, номера", это
вовсе не утеря чувства достоинства (как упрекали гордые критики, сами
номеров не носившие, да ведь и не голодавшие), -- это просто здравый смысл.
Досада, причиняемая нам номерами, была не психологическая, не моральная (как
рассчитывали хозяева ГУЛага) -- а практическая досада, что под страхом
карцера надо было тратить досуг на пришивку отпоровшегося края, подновлять
цифры у художников, а изодравшиеся при работе тряпки -- целиком менять,
изыскивать где-то новые лоскуты.
Для кого номера были действительно самой дьявольской из здешних затей --
это для истовых сектанток некоторых сект. Такие были в женском лаготделении
близ станции Суслово (Камышлаг), -- женщин, сидевших за религию, там вообще
была -- треть. Ведь прямо же всё предсказано Апокалипсисом:
13, 16 -- ...положено будет начертание на правую руку или на чело их.
И эти женщины отказывались носить номера! -- печать сатаны! не
соглашались они и давать свою подпись (сатане же) за казенное
обмундирование. Администрация лагеря (начальник Управления -- генерал
Григорьев, начальник ОЛПа майор Богуш) проявила достойную твёрдость! -- она
велела раздеть этих женщин [до сорочек], [снять] с них [обувь]
(надзирательницы-комсомолки всё сделали) -- чтобы зима помогла принудить
бессмысленных фанатичек принять казенное обмундирование и нашить номера. Но
и в мороз женщины ходили по зоне босиком и в сорочках, а не соглашались
отдать душу сатане!
И перед этим духом (конечно, реакционным, мы-то люди просвещённые, мы бы
не стали так возражать против номеров!) -- администрация сдалась, вернула
сектанткам их носильные вещи -- и они надели их без номеров! (Елена Ивановна
Усова так и проходила все 10 лет в своём, одежда и бельё истлели уже,
сползали с плеч -- но не могла бухгалтерия выдать ей ничего казённого без
расписки!)
Еще досаждали нам номера тем, что, крупные, они легко прочитывались
издали конвоем. Конвой всегда нас видел только на расстоянии, возможном для
автоматной изготовки и выстрела, никого из нас по фамилиям, разумеется, не
знал, и, одинаково одетых, не различал бы если б не наши номера. Теперь же
конвоиры примечали, кто в колонне разговаривал, или путал пятерки, или рук
не держал назад, или поднял что-нибудь с земли -- и достаточно было рапорта
начкара в лагерь, чтобы виновника ждал карцер.
Конвой был еще одной силой, сжимающей воробышка нашей жизни в жмых. Эти
"краснопогонники", регулярные солдаты, эти сынки с автоматами были силой
тёмной, нерассуждающей, о нас не знающей, никогда не принимающей объяснений.
От нас к ним ничто не могло перелететь, от них к нам -- окрики, лай собак,
лязг затворов и пули. И всегда были правы они, а не мы.
В Экибастузе на подсыпке железнодорожного полотна, где зоны нет, а есть
оцепление, один зэк в дозволенной черте ступил несколько шагов, чтобы взять
свой хлеб из брошенной куртки -- а конвоир вскинулся и убил его. И он был,
конечно, прав. И получить мог только благодарность. И, конечно, не
раскаивается по сей день. А мы ничем не выразили возмущения. И, разумеется,
не писали никуда (да никто б нашей жалобы и не пропустил).
19 января 1951 года наша колонна в пятьсот человек подошла к объекту
АРМу. С одной стороны была зона, и тут уже не стояло солдат. Вот-вот должны
были впускать нас в ворота. Вдруг заключённый Малой (а на самом деле --
рослый широкоплечий парень) ни с того, ни с сего отделился от строя и как-то
задумчиво пошёл на начальника конвоя. Впечатление было, что он не в себе,
что он сам не понимает, что' делает. Он не поднял руки, он не сделал ни
одного угрожающего жеста, он просто задумчиво пошёл. Начальник конвоя,
франтоватый гаденький офицер -- перепугался и стал задом наперёд бежать от
Малого, что-то визгливо крича и никак не умея вынуть пистолета. Против
Малого быстро выдвинулся сержант-автоматчик и за несколько шагов дал ему
очередь в грудь и живот, тоже медленно отходя. И Малой, прежде чем упасть,
еще шага два продолжал своё медленное движение, а из спины его, по следу
невидимых пуль, вырвались видимые клочки ваты из телогрейки. Но хотя Малой
упал, а мы, вся остальная колонна, не шевельнулись, начальник конвоя так был
перепуган, что выкрикнул солдатам боевую команду, и со всех сторон захлопали
автоматы, полосуя чуть выше наших голов, застучал пулемёт, развёрнутый
заранее на позиции, во много голосов, состязаясь в истеричности, нам
кричали: "Ложись! Ложись! Ложись!" И пули пошли ниже, ниже, в проволоку
зоны. Мы, полтысячи, не бросились на стрелков, не смяли их, а все повалились
ничком и так, уткнувшись лицами в снег, в позорном, беспомощном положении, в
это крещенское утро дольше четверти часа лежали как овцы -- всех нас они
шутя могли бы перестрелять и не несли бы ответа: ведь попытка к бунту!
Такие мы были подавленные жалкие рабы на первом и втором году особых
лагерей -- и о периоде этом довольно сказано в "Иване Денисовиче".
Как же это сложилось? Почему многие тысячи этой скотинки, Пятьдесят
Восьмой, -- но ведь [политических] же, чёрт возьми? Но ведь теперь-то --
отделённых, выделенных, собранных вместе -- теперь-то, кажется,
политических? -- вели себя так ничтожно? так покорно?
Эти лагеря и не могли [начаться] иначе. И угнетённые, и угнетатели пришли
из ИТЛ'овских лагерей, и десятилетия рабской и господской традиции стояли и
за теми и за другими. Образ жизни и образ мыслей переносился вместе с живыми
людьми, они притепляли и поддерживали его друг в друге, потому что ехали по
несколько сот человек с одного лаготделения. На новое место они привозили с
собой всеобщую внушённую уверенность, что в лагерном мире человек человеку
-- крыса и людоед, и не бывает иначе. Они привозили в себе интерес к одной
лишь своей судьбе и полное равнодушие к судьбе общей. Они ехали, готовые к
беспощадной борьбе за захват бригадирства, за теплые придурочьи места на
кухне, в хлеборезке, в каптёрках, в бухгалтерии и при КВЧ.
Но когда на новое место едет одиночка, он в своих расчётах [устроиться]
там может полагаться только на случайную удачу и на свою бессовестность.
Когда же долгим этапом, две-три-четыре недели везут в одном вагоне, моют в
одних пересылках, ведут в одном строю уже довольно сталкивавшихся лбами, уже
хорошо оценивших друг в друге и бригадирский кулак, и умение подползать к
начальству, и умение кусать из-за угла, и умение тянуть "налево",
[отворачивая] от работяг, -- когда вместе этапируют уже спевшееся [кубло]
придурков, -- естественно, им не предаваться свободолюбивым мечтам, а дружно
перенести эстафету рабства, сговориться, как они будут захватывать ключевые
посты в новом лагере, оттесняя придурков из других лагерей. А работяги
тёмные, вполне смирившиеся со своей корявой тёмной судьбой, сговариваются,
как им на новом месте составить бригаду получше да подпасть под сносного
бригадира.
И все эти люди бесповоротно забыли не только то, что каждый из них --
человек, и несёт в себе Божий огонь, и способен на высшую участь, но забыли
даже, что спину можно бы и разогнуть, что простая свобода есть такое же
право человека, как воздух, что все они -- так называемые [политические], и
вот теперь остаются промеж себя.
Правда, толика блатных всё-таки среди них была: отчаявшись удержать своих
любимцев от частых побегов (82-я статья УК давала за побег только до двух
лет, а у воров бывали уже десятки и сотни наплюсованных, отчего ж не бежать,
коли некому унять?) власти решились клепать им за побег 58-14, то есть
экономический саботаж.
Таких блатных ехало в Особые лагеря в общем очень мало, в каждом этапе
горстка, но, по их кодексу, вполне достаточно, чтобы вести себя дерзко,
нагло, ходить в комендантах с палками (как те два азербайджанца в Спасске,
зарубленные потом) и помогать придуркам утверждать на новых островах
Архипелага всё то же чёрно-говённое знамя рабских подлых
истребительно-трудовых лагерей.
Экибастузский лагерь был создан за год до нашего приезда -- в 1949 году,
и всё тут так и сложилось по подобию прежнего, как оно было принесено в умах
лагерников и начальства. Были комендант, помкоменданта и старшие бараков,
кто кулаками, кто доносами изнимавшие своих подданных. Был отдельный барак