люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки, -- но здесь, на каторге, решил
получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым)
такая специальность подвернулась -- каменщиком. А при повороте судьбы я еще
побывал и литейщиком.
Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли? Неприспособленным
головным существам, нам ведь и на равной работе -- трудней, чем
однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно
и ощутил его прочно под ногами -- это общее, твердое, кремнистое дно, --
начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты
характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен
взглядам и привычкам, выработанным там.
А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года
как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что
делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я
испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по
воздуху -- скорей туда, на [объект], где-нибудь в уголке записать. В такие
минуты я был и свободен и счастлив. *(1)
Но как же [писать] в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал
и в тюрьме, однако -- что' там были за порядки! Писал карандашом (а почему
не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесённом в курчавых волосах
(да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было
где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи
эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно
нашему современнику!)
У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для
будущего романа были очень опасны -- списки организации? я записывал лишь
корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.)
Память -- это единственная [заначка], где можно держать написанное, где
можно проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в
возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие
над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные
глубины того, что мы носим в голове. Освобождённая от тяжести суетливых
ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может всё расширяться.
Мы мало верим в нашу память!
Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге.
Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь [написанного]
(если это -- не поэма о Сталине). *(2) И если ты не придуряешься в санчасти
и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я
решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав -- заучивать и
сжигать. Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.
В тюрьмах же всё слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме.
Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда --
десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой
строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я
перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой:
и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами
или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался
передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку
я запоминал особо -- как контрольные. Раз в месяц я повторял всё написанное.
Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я
повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись
изготовлением самодельных тюремных чёток. Они делали их из размоченного, а
потом промешанного хлеба, окрашивали (в чёрный цвет -- жженой резиной, в
белый -- зубным порошком, в красный -- красным стрептоцидом), нанизывали во
влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я
присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чёткам, но в моей
особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что
довольно -- двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая
десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться
пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых
богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным
расположением помогли составить такие чётки, сделав сотое зерно в виде
тёмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом
никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке -- на
разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз
не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно
не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались,
что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже
12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и
помнить.
Но и это еще не всё так просто. Чем больше становится написанного, тем
больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения
вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нём
сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке,
чтобы скорее сжечь текст, -- остаётся единственным. Нельзя разрешить себе
роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими
критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с
клочками несожжёнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними
попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не
вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке
отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал,
маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем
тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
-- А ну! -- потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку. Там
стояло:
Всё наше нам восполнится,
Вернётся нам в отдар,
Пять суток пеших, помнится,
Из Остероде в Бродницы
Нас гнал [конвой] к[азахов] и т[атар].
Если бы "конвой" и "татар" были написаны полностью, поволок бы меня
Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:
Нас гнал -- к-- и т--.
У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я
срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он
перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что
особенно заставило его мозг работать, это -- "пять суток". Я не подумал,
даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! [Пять суток] -- ведь это
было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
-- Кому пять суток? О ком это? -- хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю
чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
-- А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! -- угрюмо предупредил
он. -- Еще раз тут ляжешь -- смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь -- как будто незначительный случай. Но тогда
для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в
стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим стишком -- на
меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.
И бросить писать я уже не мог!..
В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк
шестьдесят из пьесы, *(3) и листика этого не смог уберечь при входе в
лагерь. Правда, и там были прочёркнуты места многих слов. Надзиратель,
простодушный широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
-- Письмо? -- спросил он.
(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное
оказалось бы "письмо", если бы его передали оперу!)
-- Это -- к самодеятельности, -- обнаглел я. -- Пьеску вспоминаю. Вот
постановка будет -- приходите.
Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
-- Здоровый, а ду-урак!
И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он
бросит на земь -- ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они
могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима
Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно,
приказ у них был -- не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и
порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл
сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
В третий раз у меня еще не сожжён был изрядный кусок поэмы, но, работая
на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы
тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков.
Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел
повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и
одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это -- недалеко от
того места, где недавно ушёл под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо,
таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР.
Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной
наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и
шелеста бумаги.
А что у меня лежит еще кусок поэмы -- я совсем забыл. В БУРе меня
обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из
"Прусских ночей").
Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочёл.
-- Что это?
-- Твардовский! -- твердо ответил я. -- Василий Тёркин.
(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
-- Твардо-овский! -- с уважением кивнул сержант. -- А тебе зачем?
-- Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
Отобрали у меня оружие -- половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и
отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время проверка
уже прошла, и нельзя было ходить по зоне -- надзиратель сам отвёл меня в
барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло
отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл
стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор -- в
бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было
нетрудно.
И так всё моё многолетнее писанье -- уже сделанное, а пуще задуманное --
всё металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я
-- молился. Когда нам плохо -- мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его,
когда нам хорошо.
Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошёл на то
место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и
искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки
(где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за
зону -- на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всё зря. И
уже исчаялся. А когда рассвело -- комочек забелел мне в трёх шагах от места,
где я его бросил! -- ветром покатило его вбок и застромило между лежащим
досками.
Я до сих пор считаю это чудом.
Так я писал. Зимой -- в обогревалке, весной и летом -- на лесах, на
само'й каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал
бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал
строчки, набежавшие, пока я вышлёпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в