еще кого-то) к жизни. *(9) За эту тётю Дусю полюбил Янош и страну нашу и
всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров
-- великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию
только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях
да в лагере. И -- полюбил.
Янош был из тех, кого всё меньше растёт в нашем веке: кто в детстве не
знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и
взрослым -- и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом
экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко
времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я
ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петёфи и Араня, он
полюбил Лермонтова, которого впервые прочел [в плену], недавно. *(10)
Особенно слился Янош со Мцыри -- таким же пленным, таким же молодым и таким
же обречённым. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за
спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для
себя:
И смутно понял я тогда,
Что мне на родину следа
Не проложить уж никогда.
Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно-голубыми глазами -- таков
был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на
вагонку -- легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог еще быть
больше испачкан или при давлении изменить форму, -- и говорил
задушевно-тихо:
-- Кому бы высказать тайных моих мечт?..
И никогда ни на что не жаловался. *(11)
Среди лагерников движешься как среди расставленных мин, лучами интуиции
делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей
осторожности -- сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной
коробке, под чёрной курточкой зэка!
А сколько -- удержались, чтобы не открыться?
А скольких, тысячекратно! -- я вообще не встретил?
А скольких удушил ты за эти десятилетия, проклятый Левиафан?!?
Был в Экибастузе и официальный, хотя и очень опасный, центр культурного
общения -- КВЧ, где ставили чёрные штампы на книги и подновляли наши номера.
Важной и очень калоритной фигурой нашего КВЧ был художник, а в прошлом
архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха -- Владимир Рудчук.
Где-то есть в лагерных правилах такой неистреблённый пункт: лиц духовного
звания не остригать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех
священников, которые о нём не знают -- тех стригут. Но Рудчук свои права
знал, и у него остались волнистые русые волосы, несколько длиннее обычных
мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен,
высок, строен, с приятным басом, вполне можно было представить его в
торжественной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной,
сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском кафедральном.
Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего, зэческого мира. Он
принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к
православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить
церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то тёмная,
зачем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокаркточку -- на улице
Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастасием. В лагере он жил в отдельной
[кабинке]. Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках,
телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые
копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций
Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть
последний раз в жизни. Он в лагере получал "Вестник московской патриархии" и
иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но всё
деланно, неискренне. Еще была у него гитара, и только это искренне у него
получалось -- сам себе аккомпанируя, он приятно пел:
"Бродяга Байкал переехал..."
еще покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника.
Чем лучше человек в лагере живёт, тем тоньше он страдает...
Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, больше к Рудчуку не
пошёл, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза
как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз МГБ.
Да вообще, кому из старых арестантов не понятно, что КВЧ всегда пронизано
стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, а в
ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с
женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?
Оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для
свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Петр Кишкин и Женя Никишин.
В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запомнил эту короткую
единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный,
высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то еще не содрали с него тогда
морского кителя и брюк (еще донашивали у нас свою одежду последний
месячишка). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нём были там и
сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль,
вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки,
покрытые рыжеватой шёрсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря:
"Libеrtу!", а на другой -- "Dо оr diе". *(12) Еще никак не мог Тэнно ни
закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И еще
не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я еще не знал
тогда: улыбка эта значила -- план побега уже составлен!)
Вот он лагерь! -- минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не
здесь: я -- на дорогах Восточной Пруссии, он -- в своём будущем очередном
побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна
была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при
поверхностных словах! Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он
стал толковать о самодеятельности с Тумаренко, каторжником,
пятнадцатилетником и всё же заведующим КВЧ, довольно сложным многослойным
человеком, которого мне казалось, что я разгадываю, но не было случая
проверить.
Да смешно сказать! -- при каторжном КВЧ еще был и кружок художественной
самодеятельности, вернее только что создавался! Кружок этот настолько не
имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что только неисправимые
восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по
виду можно было о нём лучше думать. Более того, с первого же дня приезда в
Экибастуз он сидел в режимке -- и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство
истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему
ходить...
А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый знаменитый в лагере
человек. Весь экибастузский лагерь знал его. Горд был тот [объект], на
который он ходит -- там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но
совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: "Кишкин
умнее всех!" Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из
сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить
громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и всё это в
дураковатой безопасной форме.
Одно из любимых его амплуа было -- надеть какой-то клоунский зеленый
жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый
популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А
второе, для чего это еще было ему нужно -- собирая миски, пританцовывая,
гримасничая, всё время в центре внимания, он тёрся между работягами и сеял
мятежные мысли.
То неожиданно дёрнет со стола миску с еще нетронутой кашей, когда
работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а
Кишкин разойдётся в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жёсткостью):
-- Пока у вас [каши] не тронь, вы ни о чём не схватитесь.
И поплыл с горой мисок, пританцовывая.
Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята передавать очередную
шутку Кишкина.
Другой раз он наклонился к столу, и все обернутся к нему от мисок. Вращая
глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин спросит:
-- Ребята! Если отец -- дурак, а мать -- проститутка, так дети будут
сытые или голодные?
И не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими
костями:
-- Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!
И убежал. А мысль-то какая простая! -- отчего ж мы не делили до сих пор?
Давно уже отрапортовано, что собираем восемь миллиардов пудов зерна в год,
значит, печёного хлеба в день даже на младенца -- два килограмма. А мы,
мужики здоровые, целый день долбим землю -- и где ж они?
Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца
-- с "лекции о припёке". Такое время, когда перед лагерной или рабочей
вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из
его постоянных лозунгов: "Развивайте лица!" "Иду я по зоне, ребята, и
смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше
ни о чём."
То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков:
"Дарданел! Дичь!" Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой -- и все
вдруг ясно начинают понимать, [кто] этот Дарданел, и уже кажется так забавно
и так метко, что и усы зловещие на этом лице видны: [Дарданел]!
Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает
его близ вахты: "Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно всё труха'ешь?" Не
задерживаясь минуты, Кишкин отвечает при всей толпе: "Что ж, Владимир Ильич
тоже труха'л, да?"
То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок
будет учить доходяг чарльстону.
Вдруг невидаль -- привезли кино! И вечером в той же столовой, без экрана,
прямо на белой стене его показывают. Народу набралось -- невместимо, сидят и
на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели
показать часть -- останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену,
и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее.
наметили лавку и приказывают всем заключённым, сидящим там, освободить. Те
решаются не встать -- ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть
хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: "А ну, перепиши их
номера!" Всё кончено, придется уступать. И вдруг на весь темный зал --
кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина: -- Ну правильно,
ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдём!
Общий взрыв смеха. О, смех, о, силища! Вся власть -- за надзирателями, но
они, не переписав номеров, отступают с позором.
-- Где Кишкин? -- кричат они.
Но и Кишкин больше голоса не подаёт, нет Кишкина!
Надзиратели уходят, кино продолжается.
На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток
пять! Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: "Во
время [спора] надзирателей с заключёнными из-за мест в кино, я призвал
заключённых уступить, как положено, и уйти". За что ж его сажать?
Эту бессмысленную страсть заключённых к зрелищам, когда они способны
забыть себя, своё горе, своё унижение -- за кусочек киноленты или спектакля,
где всё издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело
высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих
попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который