- Ну, что же... Мне будет в высшей степени интересно читать ваши
импровизы. Только на чем станете писать? И чем?
- Да что ж это такое?! Господи, во сне я, что ли?! - закричал
Никандров. - Что происходит?!
- Если вы будете продолжать истерику, я прикажу вас посадить в
карцер, - по-прежнему улыбчиво сказал Шварцвассер.
- Ах ты, сволочь розовая! - заревел Никандров. - Большевистская
собака! Мало вас в Москве - вы и здесь нас терзаете?!
Не соображая уже, что делает, - сказалось нервное напряжение
последних месяцев, пока он ждал паспорта, по ночам тоскливо и затаенно
отсчитывая минуты и гадая, выйдет или не выйдет, чет-нечет, - Никандров
схватил тяжелую чернильницу и швырнул ее в аккуратное, розовое личико
маленького человека, сидевшего за столом. Август Францевич едва успел
вскинуть руки, и это, вероятно, спасло ему жизнь. Не смягчи он удар -
граненое стекло рассекло бы ему висок; а так чернильница оглушительно и до
зелени жутко ударила его в лоб, кровь смешалась с черной тушью,
Шварцвассер пронзительно закричал, Никандров кинулся к нему, желая помочь,
испугавшись того, что сделал, и отрезвел до липкой, потной безысходности.
Вбежавшие коллеги и стражники кинулись на Никандрова, повалили его и
начали бить, тупо и бессмысленно, поначалу не больно, из-за того, что било
слишком много народу, но потом, связанного, его уволокли в подвал и там
изуродовали так, что он поседел и охрип.
<М о с к в а. К е д р о в у. Передаю краткую запись беседы
советника польской миссии Ярослава Ондреховского с посланником Литвы
И. Балчунавичасом. По словам Ондреховского, в настоящее время
положение Стеф-Стопанского не прочное, поскольку полгода тому назад
был назначен новый заместитель шефа второго отдела генштаба бригадный
генерал Пшедлецкий. Этот генерал подчеркнуто ставит на первое место в
характеристиках незыблемость семейных уз, набожность, трезвость.
<Поскольку Стопанский холостяк, жуир, пьяница, который не верит ни в
бога, ни в черта, - продолжал Ондреховский, - то его положение в
последнее время стало неустойчивым, хотя разведчик он первоклассный,
но нового генерала не волнуют таланты, его волнуют характеристики. Он
даже сказал как-то: <Талант нужен в балете, в разведке он либо
мешает, либо вредит и всегда настораживает>. Ондреховский считает
Стопанского верным сторонником парижской ориентации, хотя в последнее
время он несколько раз говорил о том, что русская угроза
недооценивается никем на Западе. Р о м а н>.
В Москву Воронцов приехал вечером. Моросил дождь неожиданно теплый,
грибной, с острым запахом прели и горной, синеватой чистоты. Воронцову
всегда казалось, что горная чистота имеет свой особый запах -
только-только выловленной форели. Он испытал это на Кавказе: они с
покойным братом поехали осенью шестнадцатого года, когда Виктор Витальевич
после ранения лечился на водах в Пятигорске ловить форель с Корнелием
Уваровым, чиновником по особым поручениям при наместнике. Брат и Уваров
расположились на траве, много пили, смеялись а Виктор Витальевич ловил
форель: без поплавка полагаясь только на руку и обостренное, с детства
очень резкое, зрение. Первая форель оказалась самой крупной. Он подсек ее,
рыба прорезала своим трепещущим, алюминиевым, стремительным телом
голубоватый воздух ущелья и ударила его по лицу - он не успел подхватить
ее растопыренной ладонью. И тогда-то он ощутил этот запах горной,
неповторимой чистоты. Запах этот быстролетен, скорее даже моментален: не
пройдет и трех минут, как форель потеряет этот аромат ледяного, с
голубизною, потока, неба, водопадов...
Беседуя в Ревеле и Париже с господами, которые поддерживали его
финансово, Воронцов, естественно, давал понять, что в Москве и Питере у
него существует немногочисленное, глубоко законспирированное подполье.
Поначалу он говорил так для того, чтобы получить хоть какие-то крохи денег
от антантовских скупердяев на разворачивание работы. Люди они были ушлые,
и ему приходилось весьма точно, назубок затверживать придуманные им адреса
людей, явки пароли, отзывы. Он считал, что это ложь вынужденная, ложь во
спасение. Но постепенно, чем более доказательно он говорил и писал о своем
подполье тем чаще ловил себя на мысли, что он и сам в это уверовал. Причем
особенно отчетливо стиралась грань правды и лжи в разговорах с
соплеменниками, которых он хотел поддержать этой сладостной ложью близкой
надежды. И эта невольная и постепенная аберрация лжи и правды сыграла с
ним дикую шутку: он приехал в Москву, по-настоящему веруя, что там сможет
опереться на своих верных людей-боевиков, членов подпольной организации.
Ему уже было трудно отделять правду от лжи: начав фантазии о подполье, он,
естественно, опирался в своих умопостроениях на тех людей, которые, по его
сведениям, остались в Москве и Петрограде; он был убежден в высокой
честности этих друзей; он считал, что на родине они смогут принести ему
значительно больше пользы, чем здесь, в этом затхлом болоте мелких склок и
крупных подлостей, - в погоне за куском хлеба и сносным кровом: только в
России Христа ради подают, здесь, в Европах проклятых, во всем рацио и
расчет, холодный расчет, с карандашом и школьными счетами. Правда, когда
Воронцов посетовал на этот чудовищный, жестокий и мелочный, как ему
казалось, рационализм, великий князь задумчиво ответил:
- Милый Виктор Витальевич, я понимаю вас... Но может быть, в том-то и
трагедия наша, что мы каждому Христа ради подадим, даже лентяю и пьянице,
а считать так и не выучились, все на Бога надеялись - вывезет! А? Может
быть, это не так уж плохо для государства - уметь считать?.. Пусть за это
другие ругают - зато свои хвалить будут...
...На вокзале в Москве было грязно, пол усыпан обрывками бумаг и
каким-то странным, тряпичным, ветхим, не вокзальным мусором. Воронцов
навсегда запомнил русские вокзалы заплеванными шелухой семечек - в третьем
классе, хорошим буфетом - во втором, и скучной, стерильной чинностью - в
первом.
<Нету семечек, - отметил он для себя и поиздевался сразу же, - из
этого я, несомненно, должен сделать вывод, что голодно сейчас тут, как
никогда раньше. Мы всегда норовили увидеть жизнь народа через деталь: на
общее времени не хватало...>
Извозчиков не было - всех разобрали, потому что Воронцов шел самым
последним, присматриваясь и к тем, кто был впереди, а главное, проверяясь,
нет ли сзади шпиков ЧК. Багажа с ним не было никакого - бритву, мыло и
помазок он сунул в карман пальто и шел сейчас, как заправский москвич,
хотя, впрочем, заметил Воронцов, от москвичей его отличало то, что он не
имел портфеля. В Ревеле ему казалось, что портфель, наоборот, сразу же
выделит его из толпы - мелочь, а на поверку и не мелочь даже совсем.
Раньше-то с портфелями ходили одни чиновники, а теперь мужик правит
государством: ну как ему не проявить свое глубокое, внутреннее детство -
как ему не пофорсить с портфелем, если даже и пустой он, и ручка
отвернута, и замки проржавевшие не запираются...
Воронцов неторопливо пересек Садовое кольцо и пошел в центр:
единственный адрес своего старого друга инженера-путейца Абросимова,
который ему случайно удалось узнать, был до боли московским, родным -
Петровские линии, дом 2, квартира 6. Воронцов рассчитывал переночевать у
Абросимова, а потом с его помощью получить две-три верные квартиры, где бы
он мог на первое время обосноваться.
Возле <Эрмитажа> он свернул, остановился. Липы <Эрмитажа> громадные,
черные от дождя, словно впечатывались в сумеречное, серое небо. В
маленькой церковке тихо и скорбно перезванивали колокола.
Воронцов вдруг остановился, прижался спиной к забору, сплошь
заклеенному какими-то дурацкими плакатами и объявлениями, вдохнул всей
грудью воздух и замотал головой: <Господи, неужели дома, неужели в Москве
я, господи?!>
И так стало сладостно, как бывало в раннем, таком невозможно
счастливом детстве, когда маменька приходила к нему и он зарывался головой
в ее колени, и ее длинные пальцы нежно гладили его ломкую, тоненькую шею,
и пахло от маменьки апельсиновым вареньем и горькими духами, и было это
так давно, что, возможно, никогда этого не было.
Абросимов открыл дверь сам. Увидев Воронцова, он в страхе шагнул на
площадку - грудью навстречу гостю, словно бы прикрывая вход в квартиру.
- Что? - быстрым шепотом спросил он. - Зачем ты? Один?
Воронцов улыбнулся, тронул его за руку, ответил:
- Позволь мне сначала войти к тебе, Геннадий.
- Нельзя. У меня сослуживцы из наркомата...
- Когда они уйдут?
- Поздно. Мы работаем над проектом.
- Переночевать мне у тебя можно?
- Это опасно... Ах, зачем ты пришел, Виктор, я только начал
успокаиваться от прошлого! Зачем ты пришел?
- Кто и где живет из наших?
- Я никого не вижу! Я, правда, давеча встретил Веру - случайно, на
улице... Она живет на Собачьей площадке, в доме пять.
- У тебя сослуживцев нет, - чеканно и брезгливо, как-то сразу
потухнув, сказал Воронцов. - Ты просто боишься...
Он медленно спустился по лестнице, все еще ожидая, что Абросимов
окликнет его, бросится к нему со слезами и уведет к себе, и он поймет его,
потому что страх ломает человека, и в этом нет его вины - вина только в
том, что не можешь перебороть страх, когда ты не один уже, а вдвоем... Но
никто его не окликнул, и он услышал, как осторожно лязгнул французский
замок, а потом прогрохотал тяжелый засов. <В Москве силен бандитизм,-
машинально отметил для себя Воронцов, - про это все говорили>. И только
выйдя на пустынную, темную улицу, он остановился, потому что понял -
Абросимов дал ему адрес его жены. Веры - единственной женщины, которую он
любил и которая была его мукой и счастьем; все те другие, с кем сводила
шальная, стремительная и жестокая жизнь, проходили мимо - он их не помнил.
И сейчас, по прошествии лет, после того, как они расстались, он не
мог отдать себе отчет - кто же виноват в этом. Поначалу он, естественно,
был убежден в ее вине. После, встречая других женщин, он все чаще и чаще
вспоминал ее и, вместо того чтобы от нее отдаляться, мучительно, до острой
боли в сердце возвращался к ней. Он полюбил ее сразу, как только увидел на
именинах у тетушки Лопухиной в сентябре, в день поразительный,
прозрачно-синий, за городом, в сосновом бору в Назарьине, что возле
Николиной Горы.
...Вера жила в большой коммунальной квартире. Он увидел полутемный
коридор, телефонный аппарат на стене, две громоздкие детские коляски и
большую оцинкованную ванночку, повешенную на большой крюк...
- Ну, здравствуй, - сказал он, нелепо хмурясь, потому что не знал,
как ему следует вести себя. - Добрый вечер.
- Здравствуй, - ответила Вера, легко улыбнувшись. Она улыбнулась так,
будто они расстались только вчера, а не семь лет назад.
Она не вышла, как Абросимов, на площадку, но и не отступила в
сторону, приглашая его войти к ней. Она стояла в дверях и смотрела на него
со странной усмешливостью.
- У тебя кто-нибудь есть?
- Вопрос поставлен слишком общо, - ответила Вера.
- За тобой я замечал много великолепных недостатков, - сказал
Воронцов, - но я не замечал за тобой пошлости.
- Зайди, у меня есть час свободного времени.
- Где дети?
- В деревне. У бабушки, ей оставили флигелек.
Они вошли в ее маленькую комнату. Здесь была та милая Верина
неряшливость, которая подчас раздражала его, и он говорил ей об этом, не