важность, я отдала бы тридцать лет жизни, чтобы выйти за него замуж!" Я
улыбаюсь ей гордо и грустно, она отвечает удивленной улыбкой, я встаю,
исчезаю.
Долгие часы я шлифовал этот эпизод и множество других, от которых
избавлю читателя. В них легко распознать мое детство, спроецированное в
будущее, мое положение в семье, выдумки, занимавшие меня на шестом году
жизни, упорство моих паладинов, цеплявшихся за безвестность. В девять лет
я все еще упрямо дулся на мир, черпая в обиде наслаждение; из упрямства я,
непреклонный мученик, не давал рассеяться недоразумению, осточертевшему,
казалось, самому святому духу. Почему не назвал я своего имени прелестной
поклоннице? "Ах, - говорил я себе, - слишком поздно". - "Но ведь это ее не
останавливает?" - "Да, но я слишком беден". - "Слишком беден? А гонорары?"
Я отметал и это возражение: я написал Файяру, чтоб он роздал бедным
деньги, причитающиеся мне. История, однако, нуждалась в развязке. Что ж, я
угасал в своей конуре, всеми покинутый, но с миром в душе - я выполнил
свою миссию.
Одно поражает меня в этой тысячекратно повторявшейся истории, стоит
мне увидеть свое имя в газете, как пружина лопается и мне приходит конец;
я меланхолически наслаждаюсь известностью, но более не пишу. Суть обеих
развязок едина - умираю ли я, чтоб родиться для славы, приходит ли слава,
чтоб меня убить, жажда писать таит в себе отказ от жизни.
В ту пору взволновал меня один, не помню где вычитанный рассказ. Дело
происходит в прошлом столетии. На сибирском полустанке некий писатель
расхаживает в ожидании поезда. На горизонте - ни избушки, кругом - ни
души. Писатель угрюмо клонит крупную усталую голову. Он близорук, холост,
груб, всегда раздражен; он скучает, думает об опухоли простаты, о долгах.
И вдруг на тракте, идущем вдоль железнодорожного пути, появляется карета;
юная графиня выскакивает из экипажа, подбегает к путешественнику, которого
никогда не видела и узнала якобы по дагерротипу, склоняется перед ним,
ловит его правую руку, целует ее. На этом история обрывалась, не знаю, что
хотел сказать автор. Но меня, девятилетнего мальчишку, восхищало, что у
писателя-брюзги в степи нашлись читательницы, что столь прекрасная особа
явилась напомнить ему о позабытой им славе - это и было подлинным
рождением. А посмотреть глубже - смертью. Я ощущал это, я хотел, чтоб было
так;
живой простолюдин не мог принять таких знаков поклонения от аристократки.
Графиня, казалось, говорила: "Если я приблизилась к вам, коснулась вас,
значит, отпала необходимость блюсти высоту моего ранга; мне не важно, что
вы подумаете о моем порыве, вы для меня не человек, а символ вашего
творчества". Отделенный тысячью верст от Санкт-Петербурга и пятьюдесятью
пятью годами от даты своего рождения, некий путешественник, сраженный
поцелуем в руку, вспыхивал ярким пламенем, сгорал в огне славы, не оставив
ничего, кроме пылающих букв каталога произведений. Я видел, как графиня
садилась в свою карету, исчезала, и одиночество вновь охватывало степь; не
останавливаясь, чтоб нагнать опоздание, проходил в сумерках поезд, по
спине моей пробегала дрожь страха, я вспоминал "Ветер в листве" и думал:
"Графиня - это смерть". Она явится ко мне, однажды на пустынной дороге она
коснется поцелуем моих пальцев.
Смерть преследовала меня, как наваждение, потому что я не любил жизни.
Этим объясняется ужас, который мне внушала смерть. Уподобив ее славе, я
сделал из смерти пункт назначения. Я захотел умереть; иногда леденящий
страх сковывал мое нетерпение, но ненадолго; моя святая радость
воскресала, я рвался к ослепительному мигу, когда я буду испепелен. В
наших жизненных замыслах нераздельно сплетены намерения и увертки; я
понимаю теперь: в безумной идее писать, чтоб искупить факт своего
существования - пусть идея сама по себе чванлива и лжива, - было нечто
реальное; тому доказательство, что и сейчас, пятьдесят лет спустя, я
продолжаю писать. Но, поднимаясь к истокам, я вижу в ней увертку,
наступление из трусости, самоубийство шиворот-навыворот; да, я жаждал
смерти больше, чем эпопеи, больше, чем мученичества. Я долго опасался, что
кончу дни, как начал, вне времени и пространства, что случайная смерть
будет лишь отголоском случайного рождения. Призвание меняло все: удары
шпаги уходят, написанное остается, я понял, что в изящной словесности
дарующий может обратиться в собственный удар, то есть в объект в чистом
виде. Случай сделал меня человеком, великодушие сделает книгой; я смогу
отлить в бронзовых письменах свою болтовню, свое сознание, сменить тщету
жизни на неизгладимость надписей, плоть па стиль, вялые витки времени на
вечность, предстать перед святым духом, как некий осадок, выпавший в
результате языковой реакции, стать навязчивой идеей рода человеческого,
быть наконец ДРУГИМ, иным, чем я сам, иным, чем все другие, иным, чем всё.
Сотворив себе тело, не подверженное износу, я предложу его потребителю. Я
стану писать не удовольствия ради, а для того. чтобы изваять в слове это
бессмертное тело. С высоты моей могилы рождение представлялось неизбежным
злом, неким сугубо временным воплощением, подготовлявшим преображение:
чтобы воскреснуть, необходимо было писать, чтобы писать, необходим был
мозг, глаза, руки; завершится труд, и эти органы распадутся сами
собой - году в 1955 лопнет кокон, из него вылетят двадцать пять бабочек in
folio и, трепеща всеми страницами, усядутся на полку Национальной
библиотеки. Эти бабочки и будут моим "я": двадцать пять томов,
восемнадцать тысяч страниц текста, триста гравюр, в том числе портрет
автора. Мои кости - коленкор и картон, моя пергаментная плоть пахнет клеем
и грибами, я расположился со всеми удобствами на шестидесяти килограммах
бумаги. Я воскресаю, я наконец становлюсь полноценным человеком,
говорящим, думающим, поющим, громыхающим, утверждающим себя с
безапелляционной незыблемостью материи. Меня берут, меня открывают, меня
кладут на стол, меня поглаживают ладонью и иногда разгибают так, что
раздается хруст. Я терплю все это и вдруг взрываюсь, ослепляю, повелеваю
на расстоянии; пространство и время передо мной бессильны, я повергаю в
прах дурных, я беру под защиту хороших. От меня нельзя отмахнуться, меня
нельзя обойти молчанием, я великий кумир, портативный и грозный. Мое
сознание раздробилось -
тем лучше. Оно вошло в другие сознания. МЕНЯ читают, взор прикован КО
МНЕ, МЕНЯ цитируют, я у всех на устах, я -
язык всеобщий и неповторимый; я свечусь пытливостью во взоре
миллионов; для того, кто сумеет меня полюбить, я глубочайший трепет его
души, но попытайся он дотронуться до меня рукой. я исчезну, растаю: я
больше нигде не существую, Я ЕСМЬ наконец! Я повсюду; я паразитирую на
человечестве, мои благодеяния въедаются в него, заставляя непрерывно
воссоздавать меня из небытия.
Фокус удался: я похоронил смерть в саване славы; отныне я думал только
о последней, не вспоминая о первой, не отдавая себе отчета в том, что они
едины. Сейчас, когда я пишу эти строки, я знаю. что мое время истекло,
осталось несколько лет Так вот, я отчетливо представляю себе - без особой
радости -надвигающуюся старость, дряхлость, от которой не уйти. дряхлость
и смерть тех, кто мне дорог; собственную смерть никогда. Случается, я даю
понять своим близким - некоторые из них моложе меня на пятнадцать,
двадцать, тридцать лет, - как горько мне будет пережить их; они
посмеиваются надо мной. и я хохочу вместе с ними, но они ничего не могут,
не смогут изменить: в девять лет у меня были удалены способности
испытывать некий трепет, как говорят, свойственный нашей природе. Через
десять лет в Педагогическом институте от этого страха вскакивали среди
ночи в ужасе или неистовой ярости лучшие мои друзья; я дрых. как пономарь.
После тяжелой болезни один из них уверял нас, что познал все муки агонии
до последнего вздоха включительно. Самым одержимым был Низан: иногда наяву
он видел себя трупом: он поднимался, в глазах его кишели черви, хватал, не
глядя, свою щегольскую шляпу с круглой тульей, исчезал: через два дня его
находили пьяным в компании каких-то незнакомцев. Иногда, отрываясь от
книг, эти смертники делились опытом бессонных ночей, предчувствием небытия
- они понимали друг
друга с полуслова. Я слушал, я любил их, и мне безумно хотелось быть
равным среди равных, но, как я ни старался, до меня доходили только
банальности, которыми обмениваются на похоронах: сейчас живешь - сейчас
умрешь, кому жить, кому умереть; за час до смерти еще живешь. Я не
сомневался, что в их словах есть какой-то ускользающий от меня смысл; я
был изгоем, я молчал, завидуя. Кончалось тем, что, заранее сердясь, они
спрашивали: "Ну, а ты? Тебя это не трогает?" Я разводил руками, беспомощно
и униженно. Они раздраженно смеялись, им застила взор очевидность, которой
не удавалось поделиться со мной: "И ты никогда не думал, засыпая, что
некоторые люди умирают во сне? Тебе не приходит в голову, когда ты чистишь
зубы: ну вот, это в последний раз, мой час пробил? Ты никогда не ощущал,
что надо спешить, спешить, спешить, что времени нет? Ты что, считаешь себя
бессмертным?" Я отвечал, наполовину из вызова, наполовину по привычке:
"Факт, я считаю себя бессмертным". Чистое вранье - я был застрахован от
случайной кончины, только и всего; святой дух дал мне долгосрочный заказ,
он должен дать мне и время для выполнения. Предназначенный в почетные
покойники, я был застрахован самой моей смертью от крушений,
кровоизлияний, перитонита; мы с ней условились о дате свидания, явившись
слишком рано. я не найду ее; друзья могли сколько угодно упрекать меня,
что я никогда не думаю о смерти, - им было невдомек, что я ни на минуту не
перестаю ею жить.
Сегодня я признаю их правоту, они полностью приняли условия
человеческого существования, включая тревогу; я предпочел душевное
спокойствие; в сущности, я действительно считал себя бессмертным; я
заранее убил себя, потому что только покойники могут наслаждаться
бессмертием. Низан и Майо знали, что стану г жертвами зверского нападения,
что, живые, полнокровные, они будут отторгнуты от мира. А я занимался
самообманом: чтобы лишить смерть ее варварского характера, я решил видеть
в ней свою цель. а в жизни - единственный известный способ умереть. Я
полегоньку близился к кончине, зная, что надежды и желания мне строго
отмерены для заполнения моих книг, уверенный, что последний порыв моего
сердца впишется в последний абзац последнего тома моих сочинений, что
смерти достанется уже мертвец. Низан в двадцать лет глядел на женщин и
машины, на блага мира с жадностью отчаяния: он торопился все увидеть, все
взять немедленно. Я тоже глядел, однако скорее из прилежания, чем с
вожделением, - моим земным уделом были не удовольствия, а подведение
баланса. Я устроился, пожалуй, слишком удобно: из робости чересчур
смирного ребенка, из трусости я уклонился от риска открытого, свободного,
не обеспеченного провидением существования, я уверил себя, что все
установлено заранее, более того, что все уже в прошлом.
Эта мошенническая операция избавляла, разумеется, о г соблазна
полюбить себя. Угроза уничтожения заставляла каждого
из моих друзей укрываться в настоящем, проникаясь сознанием неповторимости
своей смертной жизни, каждый видел в себе существо трогательное,
драгоценное, единственное: каждый нравился себе; я же. мертвец, себе не
нравился: я находил себя заурядным, еще более скучным, чем великий
Корнель, и моя индивидуальность субъекта была в моих глазах интересна лишь
постольку, поскольку подготавливала мгновенье, которое превратит меня в
объект. Значит ли это. что я был скромнее? Ничуть - просто хитрее: любовь
к себе я препоручал потомкам; в один прекрасный день я трону, не знаю чем,
сердце мужчин и женщин, которых еще нет на свете, я дам им счастье. Я был
еще изворотливее, еще коварнее: исподтишка я спасал эту жизнь, наводившую
скуку на меня самого, низведенную мною до роли орудия смерти; я глядел на
нее глазами потомков, и она казалась мне трогательной и чудесной историей,