зеркал; сочинив первый роман, я понял, что в зеркальный дворец пробрался
ребенок. Когда я писал, я существовал, я ускользал от взрослых; но я
существовал только для того, чтобы писать, и, если я говорил "я", это
значило - я, который пишу. Что бы там ни было, я познал радость -
публичный ребенок, я назначал себе частные свидания.
Долго продолжаться так не могло, это было бы слишком прекрасно: в
подполье я сохранил бы искренность - меня извлекли на свет божий. Я достиг
возраста, когда от буржуазного ребенка принято ждать первых заявок на
призвание; нас уже давно оповестили, что мои двоюродные братья Швейцеры из
Гериньи будут инженерами, как их отец. Нельзя было терять ни минуты.
Госпожа Пикар пожелала первой обнаружить знак, запечатленный на моем лбу.
"Этот мальчик будет писать!" - убежденно заявила она. Луиза, задетая, сухо
улыбнулась. Бланш Пикар повернулась к ней и строго повторила: "Он будет
писать! Он создан, чтобы писать". Матери было известно, что Шарль этого не
одобряет; она испугалась осложнений и близоруко оглядела меня: "Вы
уверены, Бланш? Вы уверены?" Но вечером, когда
я скакал по кровати в ночной рубашке, она крепко обняла меня и сказала,
улыбаясь: "Мой малыш будет писать!" Деда уведомили осторожно, опасались
взрыва. Он только покачал головой, но в следующий четверг я услыхал, как
он поверял господину Симонно, что никто не может без волнения
присутствовать на склоне лет при пробуждении нового таланта. Он
по-прежнему не проявлял интереса к моему бумагомаранью, однако, когда его
ученики-немцы приходили к нам обедать, клал руку мне на голову и, не
упуская случая сообщить им в соответствии со своим методом прямого
обучения еще одно французское выражение, повторял, чеканя каждый слог: "У
него развита шишка литературы".
Сам он ничуть в это не верил. Что с того? Зло свершилось, отказать мне
наотрез было рискованно: я мог бы заупрямиться. Карл огласил мое
призвание, чтобы, воспользовавшись удобным случаем, отбить у меня к нему
охоту. Дед отнюдь не был циником, но он старел; собственные восторги
утомляли его, в недрах его сознания, в этой ледяной пустыне, куда он редко
наведывался, было наверняка хорошо известно, что мы такое на самом деле:
я, вся наша семья, он сам. Однажды, когда я читал, лежа у его ног, в
гнетущем безмолвии, которым он вечно, как камнем, давил нас, его осенила
мысль, заставившая даже забыть о моем присутствии; он с укором посмотрел
на мою мать: "А если ему взбредет в голову зарабатывать на жизнь пером?"
Дед ценил Вердена, даже приобрел сборник его избранных стихов. Но
утверждал, что видел поэта "пьяным как свинья", в кабачке на улице Сен-Жак
в 1894 году; эта встреча укрепила его в презрении к профессиональным
писателям, балаганным чудодеям, которые сначала обещают за луидор достать
луну с неба, а кончают тем, что за сто су выставляют напоказ собственную
задницу. На лице матери отразился испуг, но она ничего не ответила: ей
было известно, что у Карла на меня другие виды. В большинстве лицеев
кафедры немецкого языка были заняты эльзасцами, избравшими французское
гражданство, - это была своего рода компенсация за их патриотизм; они
страдали от межеумочного положения - между двумя народами, между двумя
языками, от несистематичности образования, его пробелов. Они жаловались
также, что коллеги относятся к ним враждебно, не допуская в свой
преподавательский круг. Я стану мстителем, я отомщу за деда, за них всех:
внук эльзасца, я в то же время француз из Франции; Карл приобщит меня к
сокровищнице человеческого знания, я выйду на магистраль; в моем лице
мученик Эльзас будет зачислен в Педагогический институт и, пройдя по
конкурсу, станет великим мира сего - преподавателем литературы. Однажды
вечером Карл объявил, что хочет побеседовать со мной как мужчина с
мужчиной. Женщины вышли, он посадил меня на колени и повел серьезный
разговор. Я буду писать это дело решенное; я достаточно его знаю, мне
нечего опасаться, что он пойдет против моих желаний. Но нужно быть
трезвым, смотреть
правде в лицо: литература не кормит. Известно ли мне, что знаменитые
писатели умирали с голоду? Что иным из них пришлось продаваться за кусок
хлеба? Если я хочу сохранить независимость, надо выбрать вторую профессию.
Преподавательская деятельность оставляет досуг; профессора занимаются тем
же, чем литераторы; я буду совмещать одно служение с другим, я буду
общаться с великими писателями, раскрывая их произведения ученикам, я буду
в том же источнике черпать вдохновение. В моем провинциальном
затворничестве я буду развлекаться, сочиняя поэмы, переводя белым стихом
Горация, я буду публиковать в местной печати короткие литературные
заметки, а в "Педагогическом журнале" - блестящие эссе о методике
преподавания греческого или психологии подростков. После моей смерти в
ящиках стола найдут неизданные труды - медитации о море, одноактную
комедию, заметки о памятниках Орильяка, исполненные эрудиции и чувства;
наберется на небольшую книжечку, которая будет выпущена в свет заботами
моих бывших учеников.
С некоторых пор я оставался холоден к восторгам деда по поводу моих
достоинств; когда дрожащим от любви голосом он называл меня "даром небес",
я еще делал вид, что прислушиваюсь, но уже научился не слышать. Почему же
я развесил уши в этот день, в минуту, когда он лгал намеренно и обдуманно?
Что заставило меня истолковать совершенно превратно урок, который он хотел
мне преподать? Дело в том, что голос звучал по-иному: он был сух, тверд -
я принял его за голос усопшего, того, кто дал мне жизнь. Шарль был двулик.
Когда он играл в деда, я видел в нем такого же паяца, как я сам, и не
уважал его. Но когда он разговаривал с господином Симонно или сыновьями,
когда за столом, принимая услуги своих женщин, безмолвно указывал пальцем
на солонку или хлебницу, его полновластие меня покоряло. В особенности
этот палец: дед не благоволил даже выпрямить его, полусогнутый палец
описывал в воздухе неопределенную кривую, так что двум его служанкам
приходилось угадывать смысл приказания; иногда бабушка, выведенная из
себя, ошибалась и протягивала компотницу вместо графина; я осуждал
бабушку, я склонялся перед этими царственными желаниями, предупредить их
было важнее, чем удовлетворить. Если бы Шарль воскликнул, раскрыв мне
объятия: "Вот новый Гюго! Вот будущий Шекспир!" - я был бы сейчас
чертежником или преподавателем литературы. Но нет: я впервые имел дело с
патриархом; он был суров, он внушал почтение, он и думать забыл, что
обожает меня. То был Моисей, оглашающий народу мне - новый закон. О моем
призвании он упомянул для того только, чтоб подчеркнуть связанные с ним
тяготы: я заключил, что вопрос решен. Предскажи он, что я омочу бумагу
потоками слез, что буду биться головой об стену, это могло бы отпугнуть
мою буржуазную умеренность. Он утвердил меня в моем призвании, дав понять,
что все эти роскошества
беспорядочной жизни не мой удел: чтоб рассуждать об Орильяке или
педагогике, нет нужды ни в лихорадочном жаре, ни - увы! - в безумствах.
Бессмертные рыдания XX века будут исторгнуты из иной груди. Я смирился: не
быть мне ни бурей, ни молнией в литературе, я буду блистать в ней
домашними добродетелями, любезностью и прилежанием. Профессия писателя
предстала предо мной как занятие взрослого человека, столь томительно
серьезное, столь ничтожное, столь лишенное в сущности интереса, что у меня
не осталось и тени сомнения: мне суждено именно это. Я подумал: "Только и
всего", и тут же: "Я одарен". Подобно всем витающим в облаках, я принял
падение с небес на землю за открытие истины.
Карл вывернул меня, как перчатку; я считал, что пишу, чтобы закрепить
свои грезы, а выходило, если ему верить, что я и грезил-то только для
того, чтобы упражнять перо, - мой талант пускался на уловки, стращал меня,
тревожил и все ради того, чтобы я каждый день испытывал желание сесть за
пюпитр; он поставлял мне темы для изложения, подходящие для моего
возраста, в ожидании, пока опыт и зрелость не приступят к своим великим
диктовкам. Рухнули мои воздушные замки. "Помни, - говорил дед, - мало
иметь глаза, надо уметь ими пользоваться. Известно ли тебе, как поступал
Флобер, когда Мопассан был маленьким? Он сажал его перед деревом и давал
два часа на описание". И я стал учиться видеть. Призванный воспевать
памятники Орильяка, я печально разглядывал монументы иного рода: бювар,
пианино, столовые часы, - как знать, может, и им суждено обрести
бессмертие моими трудами. Я наблюдал, то была неувлекательная, нудная
игра: встав перед плюшевым креслом, я принимался изучать его. Что о нем
скажешь? Ну, что оно покрыто зеленой ворсистой материей, у него две ручки,
четыре ножки, спинка с двумя деревянными шишечками наверху. Пока все, но я
еще вернусь к нему, в следующий раз я сумею рассмотреть его лучше, в конце
концов я буду знать кресло как свои пять пальцев; позднее я опишу его,
читатели скажут: "Вот это наблюдательность! Как схвачено, до чего похоже!
Все как в жизни!" Мое настоящее перо будет описывать настоящими словами
настоящие вещи, сам черт не помешает тогда и мне стать настоящим. Короче,
я раз и навсегда буду знать, что ответить контролерам, когда с меня
потребуют билет.
Что и говорить, я ценил свое счастье. Одна беда - оно меня не
радовало. Меня включили в штат, меня облагодетельствовали, начертав мне
будущее, я уверял, что очарован им, но, грешным делом, меня от него
воротило. Набивался я, что ли, на эту писарскую должность? Частое общение
с великими людьми убедило меня, что, будучи писателем, рано или поздно
становишься знаменитостью; но когда я сопоставлял причитающуюся мне славу
и несколько тощих книжонок, которые мне суждено оставить, я ощущал
какой-то подвох: мог ли я в самом деле поверить, что столь ничтожные
творения дойдут до моих внучатых племян-
ников, что истории, заранее наводящие скуку на меня самого, заставят
биться их сердца? Иногда я утешался мыслью, что меня спасет от забвения
мой "стиль" - загадочное свойство, которое дед отрицал за Стендалем и
признавал за Ренаном; но это слово, лишенное содержания, не успокаивало.
Главное, мне пришлось отречься от самого себя. Два месяца назад я был
бреттером, силачом - конец всему! От меня требовали, чтобы я сделал выбор
между Корнелем и Пардальяном. Я отверг Пардальяна, свою истинную любовь;
смиренно отдал предпочтение Корнелю. Я видел, как бегают и дерутся в
Люксембургском саду настоящие герои; сраженный их красотой, я понял, что
принадлежу к низшей расе. Нужно было сказать об этом вслух, вложить шпагу
в ножны, стать рядовой скотинкой, возобновить дружбу с великими писателями
- мозгляками, перед которыми я не робел, - в детстве они были рахитичными,
уж в этом-то мы были похожи; они выросли хилыми, состарились в хворостях,
и я буду похож на них; Вольтера высекли по приказу одного дворянина, и
меня, быть может, вздует какой-нибудь капитан, былой задира из городского
сада.
Я поверил в свою одаренность из покорности судьбе - в кабинете Шарля
Швейцера среди растрепанных, разрозненных, испещренных помарками книг
талант был начисто обесценен. Так в прежние времена в дворянских семьях
немало младших сыновей, чьей участью от рождения было духовное поприще,
продало бы душу черту, чтоб командовать батальоном. Долго еще мрачная
помпезность славы представлялась мне в виде одной картины: длинный стол,
накрытый белой скатертью, графины с оранжадом, бутылки игристого вина, я
держу бокал, люди во фраках, которые меня окружают, их не меньше
пятнадцати - провозглашают тост за мое здоровье, позади угадывается
пыльная и пустынная огромность снятого на этот случай зала. Как видите, я
не ждал от жизни ничего хорошего, разве что она воскресит для меня на
склоне лет ежегодный праздник Института новых языков.
Так выковалась моя судьба - в доме номер один по улице Ле Гофф, на
шестом этаже, под Гете и Шиллером, над Мольером, Расином, Лафонтеном,
подле Генриха Гейне, Виктора Гюго, в ходе тысячи раз повторявшихся бесед: