заметила она коротко.
По доброте душевной Анн-Мари скрыла от меня причину своего горя. Я
узнал ее - самым безжалостным образом только в двенадцать лет. И все же я
чувствовал себя не в своей тарелке. Я часто ловил сострадательные и
озабоченные взгляды друзей дома. С каждым днем мне становилось труднее
угождать публике - - приходилось не жалеть сил, я налегал на эффекты, стал
переигрывать. Мне открылись терзания стареющей актрисы: я понял, что
другие тоже могут иметь успех. У меня сохранилось два воспоминания, более
поздних, но очень характерных.
Мне девять лет, идет дождь, в отеле Нуаретабль нас десять детей -
десять волчат в одном логове. Чтобы чем-то нас занять, мой дед согласился
сочинить и поставить патриотическую пьеску с десятью действующими лицами.
Старшему из нашей компании, Бернару, досталась роль папаши Штрухофа,
ворчуна с благородным сердцем. Я играю молодого эльзасца: мой отец избрал
французское гражданство, и я тайком перехожу границу, чтобы пробраться к
нему. Меня обеспечили репликой, рассчитанной па аплодисменты, я простирал
правую руку, склонял голову и,
уткнувшись постной физиономией в собственную подмышку, шептал: "Прощай,
прощай, наш любимый Эльзас!" На репетициях мне твердили, что я неотразим,
- меня это не удивляло. Премьера состоялась в саду. Стена отеля и кусты
бересклета по обе стороны от нее служили границей сцены. Родители сидели в
плетеных креслах. Дети веселились напропалую - все, кроме меня.
Убежденный, что успех пьесы всецело в моих руках, я из кожи лез, стараясь
понравиться в интересах общего дела. Я считал, что все только на меня и
смотрят, и переусердствовал - аплодисменты достались Бернару, который
меньше ломался. Дошло ли это до меня? После спектакля Бернар обходил
зрителей, собирая пожертвования. Я подкрался к нему сзади и дернул за
бороду, она осталась у меня в руках. Это была шалость премьера,
рассчитанная на всеобщий смех. Я чувствовал себя в ударе и подпрыгивал то
на одной, то на другой ноге, потрясая своим трофеем. Никто не засмеялся.
Мать взяла меня за руку и поспешно отвела в сторону. "Что это на тебя
нашло? - спросила она с укором. - Такая красивая борода. Все ахнули от
огорчения!" Тут подоспела бабушка с последними новостями: мать Бернара
сказала что-то насчет зависти. "Видишь, чем кончается дело, когда вылезают
вперед". Я убежал от них, заперся в комнате и, встав перед зеркалом, долго
корчил рожи.
Госпожа Пикар придерживалась мнения, что детям можно читать все:
"Хорошо написанная книга не может причинить вреда". Когда-то в ее
присутствии я попросил разрешения прочитать "Госпожу Бовари", и мать
преувеличенно мелодичным голосом ответила: "Радость моя, но, если ты
прочитаешь такие книги сейчас, что ты станешь делать, когда вырастешь
большой?" - "Я их буду жить". На долю этого высказывания выпал самый
неподдельный и наиболее длительный успех. Каждый раз, приходя к нам в
гости, госпожа Пикар намекала на него, и польщенная мать восклицала с
упреком: "Да замолчите же. Бланш, право, вы мне его испортите!" Я любил и
презирал эту бледную толстую старуху - самого благодарного из моих
зрителей. Как только объявляли о ее приходе, на меня нисходило вдохновение.
В ноябре 1915 года она подарила мне записную книжку в красном кожаном
переплете с золотым обрезом. Деда не было дома, и мы расположились в его
кабинете; женщины оживленно болтали между собой, чуть сдержанней, чем в
1914 году, потому что шла война: к окнам льнул грязно-желтый туман, воздух
был пропитан застарелым табачным духом. Открыв книжицу, я был сначала
разочарован. Я думал, что это роман или сказки, но на разноцветных листках
обнаружил один и тот же двадцать раз повторяющийся вопросник. "Заполни
его, - сказала госпожа Пикар, - и дай заполнить своим друзьям. Со временем
тебе будет приятно вспомнить". Я понял, что мне предоставляется
возможность показать товар лицом, и решил приступить к делу немедля. Я
уселся за письменный стол деда, положил книжку на его
бювар, взял ручку из галалита, обмакнул в пузырек с красными чернилами и
стал писать, меж тем как дамы лукаво переглядывались. В мгновение ока я
взмыл выше собственной души в погоне за "умными не по годам" ответами. На
беду, вопросник не помогал. Меня спрашивали, что мне нравится, что нет,
какой цвет я больше всего люблю, какой запах предпочитаю. Я без увлечения
сочинял себе вкусы, как вдруг представился случай блеснуть. "Каково ваше
самое заветное желание?" Я ответил без колебаний: "Стать солдатом и
отомстить за убитых". После этого, слишком возбужденный, чтобы продолжать,
я спрыгнул с кресла и понес мое творение взрослым. Взгляды исполнились
ожидания, госпожа Пикар надела очки, мать склонилась к ее плечу, губы
обеих заранее сложились в улыбку. И та и другая подняли головы
одновременно - мать покраснела, госпожа Пикар протянула мне книжку:
"Видишь ли, дружок, это интересно, только когда отвечаешь искренне". Я
готов был провалиться сквозь землю. Мой промах очевиден: мне предназначали
роль вундеркинда, а я сыграл юного героя. На мою беду, ни у одной из дам
не было близких на фронте, военная героика не производила впечатления на
их уравновешенные натуры. Я убежал, кинулся к зеркалу строить рожи. Теперь
я понимаю, что эти гримасы были для меня отдушиной - мускульной блокадой я
пытался парализовать мучительную судорогу стыда. Вдобавок гримасы доводили
мой позор до высшей точки и тем самым освобождали меня от него; чтобы
избежать унижения, я окунался в самоуничижение, лишал себя какой бы то ни
было возможности нравиться, чтобы забыть, что она у меня была и я ею
злоупотребил. Зеркало оказывало мне неоценимую помощь: я поручал ему
убедить себя, что я урод. Если ему это удавалось, острый стыд уступал
место жалости. Но главное, обнаружив в результате провала свою
уродливость, я старался изуродовать себя, чтобы отрезать к ней все пути,
чтобы отречься от людей и чтобы они от меня отреклись. Комедии добра я
противопоставлял комедию зла. Иоас брал на себя роль Квазимодо.
Перекашивая и морща лицо, я искажал его до неузнаваемости, вытравляя следы
прошлых улыбок.
Лекарство оказалось вреднее болезни. Спасаясь от славы и бесчестия, я
пытался найти прибежище в одиночестве своего подлинного "я", но у меня не
было "я" - в глубине своей души я обнаружил озадаченную безликость. Мне
чудилась медуза. которая тычется в стекло аквариума, собирая в мягкие
складки свою мантию, и тает во мраке. Спустилась ночь, чернильные облака
расплылись в зеркале, заволакивая мое последнее воплощение. Лишившись
алиби, я был приперт к самому себе. Я угадывал во мраке неопределенное
смятение, шорох, пульсацию - существо из плоти и крови, самое жуткое из
всех и в то же время единственное, которого я не боялся. Я спасся
бегством, вновь вернулся к своей роли херувима не первой свежести. Но
тщетно - зеркало подтвердило давно известную мне истину: мое уродство
неподдельно. От этого открытия я так и не оправился.
Всеми обожаемый и никому не нужный, я оставался при пиковом интересе;
в семь лет мне не на кого было надеяться, кроме как на самого себя, а меня
самого еще не было - был необитаемый зеркальный дворец, в который
смотрелась тоска нарождающегося века. Я родился, чтобы удовлетворить свою
громадную потребность в самом себе. До какой-то минуты я пробавлялся
тщеславием комнатной собачонки. Загнанный в тупик гордости, я сделался
гордецом. Раз никто {всерьез} не нуждается во мне, я решил стать
необходимым всему миру. Что может быть прекраснее? Что может быть глупее?
По правде говоря, у меня просто не было выбора. Путешествуя зайцем, я
задремал на скамье, контролер меня растолкал. "Ваш билет!" Пришлось
сознаться, что билета нет. Нет и денег, чтобы купить его. Поначалу я
признавал свою вину - документы я забыл дома; на вокзале, уж не помню как,
обманул контроль, - словом, я проник в вагон незаконным путем. Мне и в
голову не приходило оспаривать правомочие контролера, я во всеуслышание
клялся в своем уважении к его должности и заранее подчинялся его
приговору. Теперь, на этой последней ступени унижения, у меня оставался
единственный выход - вывернуть ситуацию наизнанку; и вот я сообщал
контролеру, что тайные причины огромной важности, затрагивающие интересы
Франции, а может быть, и всего человечества, требуют моего присутствия в
Дижоне. Если взглянуть на дело с этой новой точки зрения, то, пожалуй, во
всем поезде не найти пассажира, имеющего больше прав на проезд, чем я.
Само собой, речь идет о высшем праве, противоречащем общепринятому
законодательству, но, сняв меня с поезда, контролер вызовет серьезные
осложнения, ответственность за которые падет на его голову. Я заклинал его
подумать, разумно ли расстроить порядок в целой вселенной ради поддержания
порядка в поезде? Так рассуждает гордыня - адвокат обездоленных. Право на
скромность имеют только пассажиры с билетами. Но я так и не мог понять,
выиграл ли я дело. Контролер хранил молчание. Я снова принимался
объяснять. Я чувствовал, что, пока я разглагольствую, меня не высадят из
вагона. Так мы и продолжали свой путь - - один, не открывая рта, другой,
не закрывая его, в поезде, который мчал нас в Дижон. Поезд, контролер и
правонарушитель - все это был я сам. У меня была еще четвертая роль -
постановщика, который преследовал одну-единственную цель: забыть хоть на
минуту, что он сам все это подстроил. Семейная комедия играла мне на руку:
меня называли даром небес, в шутку, конечно, и я это понимал.
Перекормленный чувствительностью, слезливый и черствый, я захотел стать
даром, от которого есть прок. Но кому? Я предложил свои услуги Франции,
всему миру. На людей мне было начхать, но, поскольку совсем обойтись без
них было нельзя, я решил: пусть их восторженные слезы послужат мне знаком,
что вселенная принимает меня с благодарностью. Не подумайте, что я грешил
самомнением, просто я рос сиротой, без отца. Ничей-
ный сын, я был сам себе голова - предел гордости и предел обездоленности.
Меня вызвал к жизни порыв к добру. Причинную связь проследить легко:
изнеженный материнской лаской, обезличенный отсутствием сурового Моисея,
который меня зачал, избалованный поклонением деда, я был объектом в чистом
виде, обреченным прежде всего на мазохизм, если бы я хоть на минуту
уверовал в семейную комедию. Но она скользила только по поверхности моей
души, нетронутые глубины жаждали найти оправдание своему бытию. Я
возненавидел привычную схему, стал гнушаться слюнявыми восторгами,
упоением, своим заласканным, изнеженным телом, я обретал себя в
противопоставлении самому себе, ударяясь в гордыню и садизм - иначе
говоря, в великодушие. Подобно скупости и расизму, великодушие - это
фермент, который врачует наши внутренние раны, но в конце концов приводит
к отравлению организма. Пытаясь избавиться от заброшенности - участи
творения, - я готовил себе самое безысходное буржуазное одиночество -
участь творца. Однако не путайте это внезапное сальто с подлинным бунтом:
бунтуют против палачей, я был окружен благодетелями. Я долго оставался их
сообщником. Впрочем, они сами же нарекли меня даром провидения, я лишь
использовал в своих целях оружие, которым меня снабдили.
Все происходящее происходило в моем воображении; выдуманный ребенок, я
отстаивал себя с помощью выдумки. Вспоминая теперь, как я жил в возрасте
от шести до девяти лет, я удивляюсь постоянству моих умственных
упражнений: декорации менялись - программа оставалась неизменной. Некстати
выскочив на сцену, я ретировался за ширму и появлялся на свет вновь,
теперь уже в самую пору, именно в то мгновение, когда мир безмолвно взывал
обо мне.
Мои первые повести были простым повторением "Синей птицы", "Кота в
сапогах", сказок Мориса Бушора. Они рассказывались сами собой в недрах
моей черепной коробки. Но, мало-помалу осмелев, я стал вносить в них
поправки, отводить роль и себе. Сказки изменили свой характер: я не любил
фей, они набили мне оскомину в жизни; волшебство вытеснили подвиги. Я
сделался героем. Я махнул рукой на свои чары; теперь речь шла не о том,