по-иному, я не стал бы писать, потому что я был бы другим. Молодой
наследник земельных угодий и прочей недвижимости видит в них устойчивое
отражение своего собственного "я"; ступая по СВОЕМУ гравию, касаясь
ромбовидных стекол СВОЕЙ веранды, он осязает самого себя, в их
незыблемости он усматривает бессмертную сущность своей души. Несколько
дней назад я слышал, как семилетний мальчонка, сын владельца ресторана,
кричал кассирше: "Когда отца нет, здесь хозяин я!" Вот это личность! В его
годы я не был ничьим хозяином и не имел ни гроша за душой. В редкие
минуты, когда мне случалось расшалиться, мать шептала мне: "Опомнись - мы
не у себя!" Мы никогда не были у себя: ни на улице Ле Гофф, ни позже,
когда мать вышла замуж второй раз. Я от этого не страдал, потому что мне
ни в чем не отказывали, но я оставался абстракцией. Владелец благ земных
видит в них отражение того, что он есть, мне они указывали на то, чего во
мне нет. Во мне не было ни весомости, ни преемственности, я не был
продолжателем отцовского дела, я не был необходим для производства стали -
короче, мне не хватало души.
Впрочем, беда была бы невелика, живи я в добром согласии со своим
телом. Но мы составляли с ним странную пару. Ребенок, прозябающий в
нищете, не задает себе праздных вопросов. Лишения и болезни непрерывно
подвергают испытаниям его тело, условия жизни, которым нет оправдания,
оправдывают его бытие, голод и вечная угроза смерти - вот его право на
существование: он живет, чтобы не умереть. Я же не был ни настолько богат,
чтобы верить в свое предназначение, ни настолько беден, чтобы воспринимать
свои желания как насущную потребность. За столом я выполнял свои
обязанности едока, и господь ниспосылал мне иногда - изредка - благодать,
состоящую в том, чтобы есть без отвращения, то есть аппетит. Бездумно
дыша, переваривая пищу. испражняясь, я жил по инерции, потому что начал
жить. Мой откормленный напарник - мое тело - не досаждало мне ни
первобытными порывами, ни буйными требованиями: оно давало о себе знать
посредством цепи легких недомоганий, к которым взрослые относились весьма
участливо.
В ту пору в каждой уважающей себя семье должен был быть по меньшей
мере один хилый ребенок. Я был истинная находка, потому что едва не отдал
богу душу при рождении. С меня не спускали глаз, щупали пульс, мерили
температуру, заставляли показывать язык. "Тебе не кажется, что он сегодня
немного бледен?" - "Это от освещения". - "Да право же, он похудел!" -
"Папа, но ведь мы его вчера взвешивали!" Под этими неусыпными взглядами я
начинал чувствовать себя неодушевленным предметом, комнатным растением.
Кончалось всегда тем, что меня укладывали в постель. Задыхаясь от жары,
потея под одеялами, я уже не мог разобрать, что меня тяготит - мое
собственное тело или недомогание.
Господин Симонно, коллега моего деда, приходил к нам обедать по
четвергам. Я был полон зависти к этому пятидесятилетнему мужчине с
девичьими щечками, нафабренными усами и подкрашенным коком. Когда Анн-Мари
для поддержания разговора спрашивала его, любит ли он Баха, нравится ли
ему жить у моря, в горах, поминает ли он добром свой родной город, он
погружался в раздумье, вперив внутреннее око в гранитный массив своих
вкусов. Получив искомый ответ, он сообщал его матери бесстрастным тоном,
покачивая головой. Счастливец! - думал я. Должно быть, он каждое утро
просыпается в праздничном настроении и, обозрев с некой высшей точки все
пики, гребни и долины своей души, сладко потягивается со словами:
"Воистину это я, господин Симонно, с головы до пят". Конечно, я и сам мог,
когда меня спрашивали, сказать, что мне нравится, а что нет, и даже
объяснить почему. Но наедине с собой я терял представление о своих вкусах,
я не мог просто констатировать их, мне приходилось ловить их,
подталкивать, вдувать в них жизнь. Я не был уверен даже в том, что
предпочитаю говяжий филей телячьему жаркому. Дорого бы я дал, чтобы во мне
возник пересеченный ландшафт с громадами предвзятых мнений, несокрушимых
как скалы. Когда госпожа Пикар, тактично пуская в ход модное словечко,
говорила про деда "Шарль - восхитительное существо" или "Каждое существо -
загадка", я чувствовал, что обречен. Камни Люксембургского сада, господин
Симонно, каштаны, Карлимами - все это были "существа". А я - нет, во мне
не было ни устойчивости, ни глубины, ни непроницаемости. Я был ничто -
безнадежная прозрачность. А с того дня, как я узнал, что господин Симонно,
этот монумент, эта монолитная глыба, в довершение всего необходим миру,
зависть моя перешла все границы.
В Институте новых языков был праздник. Моя мать играла Шопена,
собравшиеся аплодировали в дрожащем свете газовых горелок. По требованию
деда все изъяснялись на французском языке тягучем, гортанном,
по-старомодному вычурном, торжественном, как оратория. Я перелетал из рук
в руки, не касаясь
пола. И вдруг в ту минуту, когда меня душила в объятиях немецкая
романистка, дед с высоты своего величия изрек приговор, который поразил
меня в самое сердце: "А здесь кого-то не хватает. Я говорю о Симонно".
Вырвавшись из объятий романистки, я забился в угол, окружающие исчезли для
меня. В центре многоголосого круга я увидел вдруг столп - то был господин
Симонно, отсутствующий собственной персоной. Чудодейственное отсутствие
преобразило его. На институтский вечер не явились многие - кое-кто из
учеников был болен, другие под разными предлогами уклонились от
приглашения, но все это были случайные факты, не игравшие никакой роли. НЕ
ХВАТАЛО только одного господина Симонно. Стоило произнести его имя - ив
переполненный зал, точно нож, вонзилась пустота. Я был потрясен:
оказывается, человек может иметь свое собственное место. Место,
закрепленное за ним. Из бездны всеобщего ожидания, словно из невидимой
утробы, он вновь рождается на свет. Впрочем, если бы господин Симонно
возник вдруг из разверзшейся земли, если бы даже женщины бросились
целовать ему руки, меня бы это отрезвило. Телесное присутствие всегда
расхолаживает. Беспорочный, сведенный к чистоте отрицательной величины,
Симонно обладал несжимаемой кристальностью бриллианта. И именно потому,
что мне выпало на долю в каждую данную минуту находиться в определенном
пункте земли, среди определенных людей и знать, что я здесь лишний, мне
захотелось, чтобы всем другим людям во всех других пунктах земли меня не
хватало, как воды, как хлеба, как воздуха.
Это невысказанное желание так и рвалось у меня с языка. Шарль Швейцер
в каждом явлении усматривал необходимость, чтобы заглушить в себе горечь,
которой я при жизни деда не понимал и о которой только теперь начинаю
догадываться. На всех его коллегах держался небесный свод. В числе этих
атлантов были грамматики, филологи, лингвисты, господин Лион-Кан и главный
редактор "Педагогического журнала". Дед говорил о них наставительным
тоном, чтобы мы полностью уяснили их значение: "Лион-Кан - знаток своего
дела. Его место в академии". или: "Шюрер стареет, надеюсь, они не
настолько глупы, чтобы принять его отставку; факультет понесет
невосполнимую утрату". Окруженный незаменимыми старцами, которые вот-вот
исчезнут с лица земли, ввергнув Европу в траур, а не то и в варварство,
чего бы я ни отдал, чтобы случилось невероятное и в сердце моем прозвучал
приговор: "Малыш Сартр - знаток своего дела. Если его не станет. Франция
понесет невосполнимую утрату".
Для буржуазного ребенка мгновения нескончаемы - они текут в
бездействии. Я хотел быть атлантом немедля, испокон веку и навсегда, мне и
в голову не приходило, что можно потрудиться, чтобы им стать. Мне нужно
было верховное судилище, указ, утверждающий меня в правах. Но где взять
законодателей? Авторитет старших был подорван их комедиантством. Этих
судей я отвел, а других не видел.
Растерявшаяся тля, создание без смысла и цели, ни богу свечка, ни
черту кочерга, я искал прибежища в семейной комедии, бегая, лавируя,
порхая от одного обмана к другому. Я спасался от своего никчемного тела и
его унылых откровений. Стоило запущенному волчку, наткнувшись на
какое-нибудь препятствие, остановиться, и маленький обескураженный
комедиант впадал в тупое оцепенение. Подруги сказали матери, что я
грустен, о чем-то мечтаю. Мать со смехом прижала меня к груди: "Вот так
новости! Да ведь ты у меня всегда весел, всегда поешь. И о чем тебе
грустить? У тебя есть все, что хочешь". Она была права: балованный ребенок
не грустит. Он скучает, как король. Как собака.
Я собачонка, я зеваю, по щекам катятся слезы, я чувствую, как они
текут. Я дерево, ветер шелестит в моих ветвях, легонько их колеблет. Я
муха, я ползу по стеклу, соскальзываю, снова ползу вверх. Иногда я ощущаю,
как ласку, движение времени, иногда - чаще всего - я чувствую, как время
стоит на месте. Дрожащие минуты осыпаются, погребая меня, бесконечно долго
агонизируют, они увяли, но еще живы, их выметают, на смену им приходят
другие, более свежие, но такие же бесплодные; эта тоска зовется счастьем.
Мать твердит мне, что я самый счастливый мальчик в мире, как я могу ей не
верить, ВЕДЬ ЭТО ПРАВДА! О своем одиночестве я никогда не думаю во-первых,
я не знаю, как это называется, во-вторых, я его не замечаю, я всегда на
людях. Но это ткань моей жизни, основа моих мыслей, уток моих радостей.
Когда мне было пять лет, я познакомился со смертью. Она подстерегала
меня, бродя по балкону, прижимаясь мордой к стеклу, я ее видел, но не смел
проронить ни звука. Однажды мы встретили ее на набережной Вольтера, это
была высокая безумная старуха, вся в черном; поравнявшись со мной, она
пробормотала: "Вот я сейчас посажу тебя в карман". В другой раз она
приняла форму провала. Дело было в Аркашоне. Карлимами с Анн-Мари пришли
проведать госпожу Дюпон и ее сына, композитора, по имени Габриель. Меня
оставили в саду. Напуганный разговорами о том, что Габриель болен и скоро
умрет, я без увлечения играл в лошадки, гарцуя вокруг дома, и вдруг увидел
черную яму это был погреб, кто-то его открыл. Уж не знаю, откуда взялось у
меня явственное предчувствие жуткой неотвратимости, я отпрянул и, заорав
во все горло, пустился наутек. В ту пору я каждую ночь ждал в своей
постели свидания со смертью. Это был целый ритуал: я должен был лечь на
левый бок, лицом к проходу между кроватями, весь дрожа, я готовился ко
встрече с ней, и она приходила - зауряднейший скелет с косой. После этого
я имел право повернуться на правый бок, она удалялась, и я мог спать
спокойно. Днем я узнавал ее в самых неожиданных личинах: стоило матери
запеть по-французски "Лесного царя", как я затыкал уши; прочитав басню
"Пьяница и его жена", я полгода не открывал Лафонтена. А она, мерзкая
тварь, измывалась надо мной, притаившись в томике Мериме, она поджидала,
пока я прочту "Венеру Илльскую", чтобы вцепиться мне в горло.
Но ни похороны, ни могилы меня не пугали. Как раз в эту пору заболела
и умерла моя бабка Сартр. Мы с матерью, вызванные телеграммой, приехали в
Тивье и еще застали ее в живых. Меня почли за благо удалить от места, где
угасала эта долгая безрадостная жизнь. Друзья дома взяли меня на свое
попечение, приютили, снабдили подобающими случаю играми - назидательными,
омраченными скукой. Я играл, читал, изо всех сил изображая образцовую
печаль, но ничего не чувствовал. Не чувствовал и тогда, когда мы шли за
гробом на кладбище. Смерть блистала своим отсутствием - скончаться не
значило умереть, мне даже нравилось превращение этой старухи в надгробную
плиту. В этом было преображение, своеобразное приобщение к бытию, все
равно как если бы я вдруг торжественно перевоплотился в господина Симонно.
Поэтому я всегда любил и поныне люблю итальянские кладбища: стенающий
камень надгробий, словно причудливый образ человека, а на нем медальон с
фотографией, напоминающей, как выглядел покойный в своей земной ипостаси.
Когда мне было семь лет, настоящую смерть, курносую, я встречал повсюду,
только не среди могил. Как я ее себе представлял? Живым существом и
угрозой. Существо было безумным, а угрозу я воспринимал так: зев