прекратил свое ломанье. Меня это возмущало, в особенности потому, что я
угадывал тут насмешку и над дедом. Устами бабушки говорил дух
всеотрицания. Я спорил, она требовала, чтобы я извинился; уверенный, что
найду поддержку, я отказывался. Дед пользовался случаем проявить слабость
- он принимал мою сторону против жены, она, негодуя, уходила к себе в
спальню и запиралась на ключ. Испуганная мать, боясь бабушкиной
злопамятности, шепотом робко журила деда, а он, пожав плечами, удалялся в
свой кабинет; тогда мать начинала уговаривать меня. чтобы я попросил
прощенья у бабушки. Я упивался своим могуществом: чем я не
Михаил-архангел, сокрушивший лукавого? Чтобы исчерпать инцидент, я
небрежно извинялся перед бабушкой. Впрочем, если не считать подобных
размолвок, я, разумеется, обожал Луизу - ведь это была МОЯ бабушка. Меня
научили называть ее Мами, а главу семьи - его эльзасским именем Карл. Карл
и Мами - это звучало почище, чем Ромео и Джульетта или Филимон и Бавкида.
Мать не без умысла по сто раз на дню повторяла мне: "Карлимами нас ждут",
"Карлимами будут рады", "Карлимами...", подчеркивая интимным союзом этих
четырех слогов полное взаимное согласие действующих лиц. Я попадался на
эту удочку лишь отчасти, но притворялся - прежде всего перед самим собой,
- будто попадаюсь до конца. Отблеск слова ложился на самый предмет: с
помощью Карлимами я мог наслаждаться безукоризненной спаянностью семьи и
оделять Луизу малой толикой добродетелей Шарля. Мою бабку, существо
ненадежное, склонное к греху и поминутно готовое оступиться, поддерживала
десница ангелов, могущество слова.
Есть в мире настоящие злодеи - пруссаки, они отняли у нас
Эльзас-Лотарингию и все наши часы, кроме тех, больших, на
подставке из черного мрамора, что стоят на камине у деда и подарены ему
как раз группой его учеников-немцев: интересно, где они их украли? Мне
покупают книжки Ганси и показывают картинки; я не ощущаю ни малейшей
неприязни к этим розовым марципановым толстякам, которые как две капли
воды похожи на моих эльзасских дядей. Дед, выбравший в 1871 году
французское гражданство, время от времени ездит в Гунсбах и Пфаффенхофен
навестить родню, которая осталась там. Берут и меня. В поезде, если
немец-контролер просит нас предъявить билеты, в кафе, если официант не
торопится нас обслужить, Шарль Швейцер багровеет от прилива
патриотического гнева. Обе женщины хватают его за руки: "Шарль!
Образумься! Неужто ты хочешь, чтобы нас выслали?" Меня подталкивают к его
коленям, я гляжу на него с мольбой, он смягчается. "Ну ладно, ради
малыша", - вздыхает он, гладя меня по голове сухими, шершавыми пальцами.
Эти сцены настраивают меня не против оккупантов, а против деда. Кстати, в
Гунсбахе Шарль при каждом удобном случае накидывается на свою невестку: за
неделю он несколько раз швыряет на стол салфетку и, хлопнув дверью,
выходит из столовой, а невестка вовсе не немка. После обеда мы с мольбами
и рыданиями припадаем к стопам Шарля - дед внемлет с каменным лицом. Как
тут не согласиться с бабушкой. "Эльзас вреден Шарлю! Незачем так часто
туда ездить". Я и сам не в восторге от эльзасцев, которые не проявляют ко
мне ни малейшего почтения, и меня не слишком печалит, что их у нас отняли.
Выясняется, например, что я слишком часто бегаю в лавку пфаффенхофенского
бакалейщика господина Блюменфельда и беспокою его по пустякам. Моя тетка
Каролина высказала моей матери "свое мнение" на этот счет, мать передала
его мне. На сей раз мы с Луизой солидарны: она терпеть не может мужнину
родню. В Страсбурге из номера гостиницы, где мы остановились, я слышу
лунную дробь оркестра, лечу к окну - армия! С восторгом глядя, как под
звуки этой ребячливой музыки марширует Пруссия, я хлопаю в ладоши. Дед не
шелохнулся в кресле - он брюзжит. Мать шепчет мне на ухо, чтобы я отошел
от окна. Я подчиняюсь, слегка надув губы. Черт побери, конечно, я ненавижу
немцев, но без должного убеждения. Впрочем, и Шарль может себе позволить
только самую невинную дозу шовинизма. В 1911 году, покинув Медон, мы
обосновались в Париже на улице Ле Гофф, в доме номер 1. После того как он
вышел в отставку, деду, чтобы содержать семью, пришлось основать Институт
новых языков, где обучают французскому заезжих иностранцев. Обучают
"прямым методом". Большинство учеников - немцы. Они хорошо платят. Дед, не
считая, прячет луидоры в карман пиджака; по ночам бабушка, страдающая
бессонницей, крадется в прихожую, чтобы взыскать дань "шито-крыто", как
она сама говорит дочери. Одним словом, враг дает нам хлеб насущный.
Франко-германская война возвратила бы нам Эльзас, но положила бы конец
Институту - Шарль
стоит за поддержание мира. К тому же есть на свете и хорошие немцы, те,
что бывают у нас в гостях: краснолицая усатая романистка - Луиза с
ревнивым смешком зовет ее Карлова Дульцинея, лысый доктор, который,
притиснув Анн-Мари к дверям, пытается ее поцеловать; в ответ на ее робкую
жалобу дед мечет громы и молнии: "Вам только бы ссорить меня со всеми!"
Пожав плечами, он решает: "Тебе померещилось, дочь моя!", и Анн-Мари еще
чувствует себя виноватой. Все эти гости понимают, что им надлежит
восхищаться моими достоинствами, и послушно тискают меня, следовательно,
несмотря на их немецкое происхождение, им не чуждо смутное представление о
добре. На ежегодных юбилейных торжествах в честь основания Института -
больше сотни приглашенных, легкое вино, мать и мадемуазель Муте в четыре
руки играют Баха. Я в голубом муслиновом платьице, с диадемой из звезд и
крыльями за плечами обношу гостей корзиной с мандаринами. "Ну, {сущий}
ангел!" - восклицают они. Выходит, не такие уж они плохие люди. Само
собой, мы не отказались от планов мщения за Эльзас-великомученик: в
семейном кругу, понизив голос, мы, так же как наши родственники из
Гунсбаха и Пфаффснхофена, изничтожаем бошей насмешкой; в сотый раз мы
потешаемся над ученицей, которая во французском сочинении написала: "На
могиле Вертера Шарлотту прохватило горе", или над молодым учителем,
который за обедом долго и недоверчиво разглядывал ломтик дыни, а потом
съел его целиком - с семечками и коркой. Эти промахи настраивают меня на
снисходительный лад; немцы - низшие существа, но, на их счастье, они живут
по соседству с нами, мы их просветим.
Поцелуй безусого, говорили в те годы, как пища без соли, или, добавлю
я, как добродетель без греха, как моя жизнь с 1905 по 1914 год. Если
человеческая личность определяется в борениях с самим собой, я был
неопределенность во плоти и крови. Если любовь и ненависть суть две
стороны одной медали, я не любил никого и ничего. С меня взятки гладки:
тому, кто хочет нравиться, не до ненависти. И не до любви.
Выходит, я Нарцисс? Нет, даже и не Нарцисс. Всецело поглощенный тем,
чтобы пленять окружающих, я забываю о себе. По правде говоря, вовсе не так
интересно лепить пирожки из песка, рисовать каракули и удовлетворять
естественные нужды - мои деяния приобретают цену в моих глазах не раньше,
чем хоть один из взрослых придет от них в восторг. К счастью, в
рукоплесканьях недостатка нет. Слушают ли они мою болтовню или фуги Баха -
на губах у взрослых та же многозначительная улыбка гурманов и
соучастников. А стало быть, по сути своей я - культурная ценность.
Культура пропитала меня насквозь, и я посредством излучения возвращаю ее
своей семье, как пруд возвращает по вечерам солнечное тепло.
Я начал свою жизнь, как, по всей вероятности, и кончу ее среди книг.
Кабинет деда был заставлен книгами; пыль
с них разрешалось стирать только раз в году - в октябре, накануне
возвращения в город. Еще не научившись читать, я благоговел перед этими
священными камнями: они расположились на полках стоймя и полулежа, кое-где
точно сплошная кирпичная кладка, кое-где в благородном отдалении друг от
друга, словно ряды менгиров. Я чувствовал, что от них зависит процветание
нашей семьи. Они походили одна на другую как две капли воды, и я резвился
в этом крохотном святилище среди приземистых памятников древности, которые
были свидетелями моего рождения, должны были стать свидетелями моей смерти
и незыблемость которых сулила мне в будущем жизнь столь же безоблачную,
как и в прошлом. Я украдкой дотрагивался до них, чтобы причаститься их
пылью, но не представлял себе, на что они, собственно, нужны, и каждый
день приглядывался к ритуалу, смысл которого от меня ускользал: дед, в
повседневном обиходе до того неумелый, что моей матери самой приходилось
застегивать ему перчатки, манипулировал этой духовной утварью с ловкостью
служителя алтаря. Сотни раз я наблюдал, как он с отсутствующим видом
поднимается, выходит из-за стола, в мгновение ока оказывается у
противоположной стены, решительно, не раздумывая, снимает с полки
какой-нибудь том, на ходу перелистывает его привычным движением большого и
указательного пальцев, вновь садится в кресло и разом открывает книгу на
нужной странице, чуть хрустнув кожаным корешком, как новым ботинком.
Иногда я подходил ближе, чтобы разглядеть эти ларцы, которые
распахивались, точно створки раковины, и обнажали передо мной свои
внутренности: блеклые заплесневелые листки, слегка покоробленные и
покрытые черными прожилками, они впитывали чернила и пахли грибами.
В комнате бабушки книги не стояли, а лежали на столе; Луиза брала их в
библиотеке - не больше двух зараз. Эти безделушки напоминали мне
новогодние лакомства, потому что их тонкие, глянцевитые страницы казались
вырезанными из глазированной бумаги. Кокетливые, белые, почти новые, они
вызывали к жизни таинства более легковесные. Каждую пятницу бабушка, надев
пальто, уходила со словами: "Пойду верну ИХ". Возвратившись, она снимала
черную шляпу с вуалеткой и извлекала ИХ из своей муфты, а я недоумевал:
"Опять те же?" Бабушка тщательно обертывала книги, потом, выбрав одну,
усаживалась у окна в глубокое мягкое кресло, водружала на нос очки и со
счастливым, усталым вздохом прикрывала глаза, улыбаясь той тонкой
сладострастной улыбкой, которую впоследствии я обнаружил на губах
Джоконды; Анн-Мари умолкала, делала и мне знак молчать, а я представлял
себе богослужение, смерть, сон и проникался священным безмолвием. Время от
времени Луиза, издав короткий смешок, подзывала дочь, проводила пальцем по
какой-то строке, и обе женщины обменивались понимающим взглядом. Но мне
все-таки не нравились слишком уж изящные бабушкины книжицы: это были
самозванки, да и дед не скрывал, что они
божества второстепенные, предмет специфически женского культа. По
воскресеньям от нечего делать он заходил в комнату жены и, не зная, что
сказать, останавливался возле ее кресла. Все взгляды устремлялись к нему,
а он, побарабанив пальцем по стеклу и так ничего и не придумав,
поворачивался к Луизе и отнимал у нее книгу, которую она читала. "Шарль! -
в ярости кричала она. - Я потом не найду, на чем я остановилась!" Но дед,
подняв брови, уже погружался в чтение, затем, постучав вдруг по книжице
согнутым пальцем, объявлял: "Ничего не понимаю". - "Да как же ты можешь
понять, когда читаешь с середины?" - возражала бабушка. Дело кончалось
тем, что дед швырял роман на стол и удалялся, пожав плечами.
Спорить с дедом не приходилось: ведь он был того же цеха. Я это знал -
он показал мне на одной из полок толстые тома, обтянутые коричневым
коленкором. "Вот эти книги, малыш, написал дедушка". Как тут было не
возгордиться! Я внук умельца, искусного в изготовлении священных
предметов, - ремесле не менее почтенном, чем ремесло органного мастера или
церковного портного. Я видел деда за работой: "Deutsches Lesebuch"
переиздавался каждый год. На каникулах вся семья с нетерпением ждала
корректуры; Шарль не выносил праздности, чтобы убить время, он не давал
никому житья. Наконец почтальон приносил пухлые, мягкие бандероли, веревки
разрезали ножницами, дед разворачивал гранки, расстилал их на столе в
столовой и начинал черкать красным карандашом: при каждой опечатке он
сквозь зубы бормотал проклятья, но уже не поднимал крика, разве когда
служанка приходила накрывать на стол. Все члены семьи были довольны. Стоя