на стуле, я в упоении созерцал черные строчки, испещренные кровавыми
пометами. Шарль Швейцер разъяснил мне, что у него есть смертельный враг -
его издатель. Дед никогда не был силен в арифметике: расточительный из
беспечности, щедрый из упрямства, он лишь к концу жизни впал в старческую
болезнь - скупость, результат импотенции и страха перед смертью. Но в ту
пору она проявлялась еще только в странной подозрительности: когда деду
приходил почтовым переводом авторский гонорар, он, воздев руки к небу,
кричал, что его режут без ножа, или, войдя в комнату к бабушке, мрачно
заявлял: "Мой издатель обдирает меня как липку". Так моему изумленному
взору открылась эксплуатация человека человеком. Если бы не эта гнусность,
по счастью ограниченного свойства, мир был бы устроен превосходно: хозяева
- каждый по своим возможностям - воздавали труженикам - каждому по его
заслугам. И ведь надо же было, чтоб вампиры-издатели оскверняли
справедливость, высасывая кровь из моего бедного деда. Но мое уважение к
этому праведнику, который не получал награды за свою самоотверженность,
возросло: с младых ногтей я был подготовлен к тому, чтобы видеть в
педагогической деятельности священнодействие, а в литературной -
подвижничество.
Я еще не умел читать, но был уже настолько заражен снобизмом, что
пожелал иметь СОБСТВЕННЫЕ книги. Дед отправился к своему
мошеннику-издателю и раздобыл там "Сказки" поэта Мориса Бушора -
фольклорные сюжеты, обработанные для детей человеком, который, по словам
деда, глядел на мир детскими глазами. Я пожелал немедля и по всей форме
вступить во владение книгами. Взяв два маленьких томика, я их обнюхал,
ощупал, небрежно, с предусмотренным по этикету хрустом открыл "на нужной
странице". Тщетно: у меня не было чувства, что книги мои. Не увенчалась
успехом и попытка поиграть с ними: баюкать, целовать, шлепать, как кукол.
Еле удерживаясь, чтобы не разреветься, я в конце концов положил их на
колени матери. Она подняла глаза от шитья: "Что тебе почитать, мой родной?
Про фей?" Я недоверчиво спросил: "Про фей? А разве они {там}?" Сказка про
фей была мне давным-давно известна: мать часто рассказывала ее, умывая
меня по утрам и поминутно отвлекаясь, чтобы растереть меня одеколоном или
поднять кусок мыла, выскользнувший у нее из рук под умывальник, а я
рассеянно слушал хорошо знакомый рассказ. Я видел при этом только
Анн-Мари, юную подругу моих утренних пробуждений, слышал только ее голос,
робкий голос служанки. Мне нравилось, как она не договаривает фразы,
запинается на каждом слове, неожиданно обретает уверенность, опять теряет
ее, расплескивая в мелодичном журчании, и вновь приободряется после паузы.
А сама сказка была как бы фоном, она скрепляла этот монолог. Пока Анн-Мари
рассказывала, мы были с ней наедине, скрытые от глаз людей, богов и
священнослужителей, две лесные лани, и с нами другие лани - феи. Но я не
мог поверить, что кто-то сочинил целую книгу, чтобы включить туда частицу
нашей мирской жизни, от которой пахло мылом и одеколоном.
Анн-Мари усадила меня перед собой на детский стульчик, сама
склонилась, опустила веки, задремала. И вдруг эта маска заговорила
гипсовым голосом. Я растерялся: кто это говорит, о чем и кому? Моя мать
отсутствовала: ни улыбки, ни понимающего взгляда, я перестал для нее
существовать. Вдобавок я не узнавал ее речи. Откуда взялась в ней эта
уверенность? И тут меня осенило: да ведь это говорит книга. Из нее
выходили фразы, наводившие на меня страх; это были форменные сороконожки,
они мельтешили слогами и буквами, растягивали дифтонги, звенели удвоенными
согласными; напевные, звучные, прерываемые паузами и вздохами, полные
незнакомых слов, они упивались сами собой и собственными извивами, нимало
не заботясь обо мне; иногда они обрывались, прежде чем я успевал
что-нибудь понять, иногда мне уже все было ясно, а они продолжали величаво
струиться к своему концу, не жертвуя ради меня ни единой запятой.
Сомнений не было, эти слова предназначались не мне. Да и сама сказка
принарядилась - дровосек, его жена, их дочери, фея, все эти простые,
похожие на нас существа взгромоздились
на пьедестал: их лохмотья описывались высокопарным слогом, а слова
налагали на все свой отпечаток, преображая поступки в обряды и события в
церемонии. И вдруг пошли вопросы: издатель деда, набивший руку на учебных
пособиях, никогда не упускал случая дать пищу юным умам своих читателей.
"Что бы ты сделал на месте дровосека? Какая из двух сестер тебе больше
нравится? Почему? Поделом ли наказана Бабетта?" Казалось, эти вопросы
задают ребенку. Но мне ли - я не был уверен и побаивался отвечать. Наконец
я все же собрался с духом, но мой робкий голос замер, и мне померещилось,
будто я уже не я и Анн-Мари больше не Анн-Мари, а какая-то слепая
ясновидящая: мне чудилось, будто я стал сыном всех матерей, а она матерью
всех сыновей. Когда она кончила читать, я проворно выхватил у нее книги и
унес их под мышкой, не сказав "спасибо".
Мало-помалу я полюбил эти минуты: что-то щелкало, отключая меня от
меня самого - Морис Бушор склонялся к детям с той универсальной
предупредительностью, какую выказывают покупательницам приказчики в
больших магазинах, мне это льстило. Сказкам-импровизациям я стал
предпочитать стандартную продукцию: я вошел во вкус строгой
последовательности слов - при каждом новом чтении они повторялись,
неизменные, в неизменном порядке - я их ждал. В сказках Анн-Мари герои
жили наудачу, как она сама, теперь они обрели судьбу. Я присутствовал на
литургии: я был свидетелем того, как имена и события возвращались на круги
своя.
Я проникся завистью к матери и решил отбить у нее роль. Завладев
книжкой под названием "Злоключения китайца в Китае", я уволок ее в
кладовую; там, взгромоздившись на раскладушку, я стал представлять, будто
читаю: я водил глазами по черным строчкам, не пропуская ни одной, и
рассказывал себе вслух какую-то сказку, старательно выговаривая все слоги.
Меня застигли врасплох - а может, я подстроил так, чтобы меня застигли, -
начались охи, и было решено, что пора меня учить грамоте. Я был прилежен,
как оглашенный язычник; в пылу усердия я сам себе давал частные уроки:
взобравшись на раскладушку с романом Гектора Мало "Без семьи", который я
знал наизусть, я прочел его от доски до доски, наполовину рассказывая,
наполовину разбирая по складам; когда я перевернул последнюю страницу, я
умел читать.
Я ошалел от счастья: теперь они мои - все эти голоса, засушенные в
маленьких гербариях, голоса, которые дед оживлял одним своим взглядом,
которые он слышал, а я - нет! Теперь и я их услышу, и я приобщусь к языку
священнодействий, буду знать все! Мне позволили рыться на книжных полках,
и я устремился на приступ человеческой мудрости! Это решило мою судьбу.
Впоследствии мне сотни раз приходилось слышать, как антисемиты попрекают
евреев за то, что им чужды уроки природы и ее немой язык; я отвечал на
это: "В таком случае я более еврей, чем сами евреи". Напрасно я стал бы
искать в своем
прошлом пестрые воспоминания, радостную бесшабашность деревенского
детства. Я не ковырялся в земле, не разорял гнезд, не собирал растений, не
стрелял из рогатки в птиц. Книги были для меня птицами и гнездами,
домашними животными, конюшней и полями. Книги - это был мир, отраженный в
зеркале; они обладали его бесконечной плотностью, многообразием и
непредугаданностью. Я совершал отчаянные вылазки: карабкался на стулья и
столы, рискуя вызвать обвалы и погибнуть под ними. Книги с верхней полки
долгое время оставались вне пределов моей досягаемости; другие - не успел
я их открыть - у меня отбирали; были и такие, что сами прятались от меня:
я их начал читать, поставил, как мне казалось, на место, а потом целую
неделю не мог найти. У меня были жуткие встречи: открываю альбом, вижу
цветную вклейку - передо мной копошатся гнусные насекомые. Растянувшись на
ковре, я пускался в бесплодные путешествия по Фонтенелю, Аристофану,
Рабле; фразы оказывали мне физическое сопротивление: их приходилось
рассматривать со всех сторон, кружить вокруг да около, делать вид, будто
уходишь, и внезапно возвращаться, чтобы захватить их врасплох, - чаще
всего они так и не выдавали своей тайны. Я был Лаперузом, Магелланом,
Васко де Гама, я открыл диковинные племена: "хеатонтиморуменос" (1) в
комедии Теренция, переведенной александрийским стихом, "идиосинкразию" в
труде по сравнительному литературоведению. "Апокопа", "хиазм", "парангон"
и тысячи других загадочных и недоступных готтентотов возникали вдруг
где-нибудь в конце страницы, мгновенно внося путаницу в целый абзац. Смысл
этих неподатливых и темных слов мне пришлось узнать только лет через
десять - пятнадцать, но они и поныне сохранили для меня свою
непрозрачность: это перегной моей памяти.
Библиотека состояла главным образом из французских и немецких
классиков. Были в ней также учебники грамматики, несколько прославленных
романов. "Избранные рассказы" Мопассана, монографии о художниках: Рубенсе,
Ван Дейке, Дюрере, Рембрандте - новогодние подношения деду от его
учеников. Скудный мир. Но большой энциклопедический словарь Ларусса
заменял мне все; я брал наугад один из томов с предпоследней полки за
письменным столом: А - Бу, Бу - До, Меле - Пре или Тро - Ун (эти сочетания
слогов превратились для меня в собственные имена, обозначающие
определенные области человеческого познания: тут был, например, район Бу -
До или район Меле - Пре с их флорой и фауной, с их городами, великими
людьми и историческими битвами). Не без труда водрузив на дедов бювар
очередной том, я открывал его и пускался на поиски настоящих птиц,
охотился на настоящих бабочек, которые сидели на живых цветах. Люди и
звери {жили} под этими
- ---------------------------------------
(1) Хеатонтиморуменос "Самоистязатель" (греч.), комедия римского
писателя Теренция.
переплетами, гравюры были их плотью, текст - душой, их неповторимой
сущностью; за стенами моего дома бродили только бледные копии, более или
менее приближавшиеся к прототипу, но никогда не достигавшие его
совершенства: в обезьянах зоологического сада было куда меньше
обезьяньего, в людях из Люксембургского сада - куда меньше человечьего.
Платоник в силу обстоятельств, я шел от знания к предмету: идея казалась
мне материальней самой вещи, потому что первой давалась мне в руки и
давалась как сама вещь. Мир впервые открылся мне через книги, разжеванный,
классифицированный, разграфленный, осмысленный, но все-таки опасный, и
хаотичность моего книжного опыта я путал с прихотливым течением реальных
событий. Вот откуда взялся во мне тот идеализм, на борьбу с которым я
ухлопал три десятилетия.
В повседневной жизни все было азбучно просто: мы встречались со
степенными людьми, они говорили громко и внятно, опираясь в своих
безапелляционных суждениях на здравые принципы, на ходячую мудрость, и
удовлетворялись прописными истинами, придавая им разве что несколько более
изощренную форму, к которой я давно уже привык. Их приговоры с первого
слова убеждали меня своей самоочевидной и дешевой неоспоримостью.
Мотивируя свои поступки, они прибегали к доводам, настолько скучным, что
не приходилось сомневаться в их справедливости. Душевная борьба наших
знакомых в их собственном снисходительном изложении не столько смущала
меня, сколько наставляла на путь истинный: все это были дутые конфликты,
заранее разрешенные, всегда одни и те же. Если уж взрослые винились в
каком-нибудь проступке, бремя его было не тяжким: они погорячились, их
ослепил праведный, но, конечно, несколько преувеличенный гнев, к счастью,
они вовремя спохватились. Грехи отсутствующих, куда более серьезные, они
всегда готовы были извинить: у нас в доме не злословили, у нас с
сожалением констатировали недостатки того или иного человека. Я слушал, я
понимал, я сочувствовал; эти разговоры меня успокаивали - немудрено, на то
они и были рассчитаны: на все есть свое лекарство, по сути дела все