принц! Приказываю арестовать великого герцога!" К его постели подходили,
шептали на ухо: "Высморкайся!" Он сморкался; его спрашивали: "Ты кто по
профессии?", он тихо отвечал: "Сапожник", - и снова принимался вопить.
По-моему, все мы похожи на этого человека, во всяком случае, я на девятом
году жизни походил на него: я был принцем и сапожником.
Через два года я, на первый взгляд, выздоровел; принц исчез, сапожник
ни во что не верил и даже не писал; выброшенные на помойку, потерянные,
сожженные тетради для романов уступили место тетрадям для грамматического
разбора, диктантов и арифметики. Если бы кому-нибудь удалось проникнуть в
мою голову, открытую всем ветрам, он нашел бы несколько бюстов великих
людей, нетвердо выученную таблицу умножения и тройное правило, тридцать
два департамента с административными центрами, но без супрефектур, некую
розу, именуемую розарозарозамрозэрозэроза, исторические и литературные
памятники, несколько правил поведения, высеченных на стелах, и изредка -
садистскую игру воображения, застилающую этот унылый вертоград пеленой
тумана. Никаких сироток. Ни следа паладинов. Слов "герой", "мученик",
"святой" не слышно, не видно. Экс-Пардальян получал каждый триместр
справку об удовлетворительном состоянии здоровья: ребенок среднего
умственного развития и высокой нравственности, способности к точным наукам
слабые, воображение развито, но не чрезмерно, чувствителен; вполне
нормален, несмотря на ломание, впрочем заметное все меньше и меньше. На
самом деле я совершенно спятил. Я утратил остатки разума в результате двух
событий, одно из них носило общественный характер, другое - частный.
Первое было полной неожиданностью в июле 1914 года еще насчитывалось
несколько скверных людей, но 2 августа внезапно добродетель захватила
власть и взошла на престол - все французы стали хорошими. Враги деда
бросались ему в объятия, издатели пошли в добровольцы, мелкий люд
пророчествовал, наши друзья, приходя, повторяли простые и мудрые слова
своего привратника, почтальона, водопроводчика, все громко выражали
восхищение, кроме бабушки, особы явно подозрительной, Я был в восторге:
Франция играла для меня комедию, я представлял комедию для нее. Однако
война мне быстро наскучила, она гак мало нарушала распорядок моей жизни,
что я наверняка и не вспоминал бы о ней, но я проникся к войне
отвращением, заметив, что она лишила меня книг. Мои любимые издания
исчезли из киосков; Арну Галопен, Жо Валь, Жан де ла Ир расстались со
своими любимыми героями, подростками, моими братьями, которые совершали
кругосветные путешествия на биплане или гидросамолете, сражались вдвоем
или втроем против сотни. Колониалистские романы предвоенной эпохи уступили
место романам военизированным, населенным юнгами, сиротами, юными
эльзасцами, кумирами своей части. Я возненавидел новых пришельцев. В
маленьких искателях приключений я видел вундеркиндов, ведь они убивали
туземцев в джунглях, а туземцы - это, в конце концов, тоже взрослые; сам
вундеркинд, я узнавал в них себя. А чего стоили все эти сыновья полка?
События развивались независимо от них. Индивидуальный героизм был
поколеблен: в борьбе против дикарей он опирался на превосходство
вооружения, а что можно противопоставить немецким пушкам? Нужны другие
пушки, артиллеристы, армия. Среди храбрых солдатиков, опекавших и
поглаживавших его по головке, вундеркинд впадал в детство и я вместе с
ним. Время от времени автор из жалости поручал мне отнести донесение,
немцы брали меня в плен, я стойко держался, потом убегал, добирался до
своих позиций, докладывал об исполнении задания. Меня, конечно,
поздравляли, но без подлинного энтузиазма, и в отеческом взгляде генерала
я не находил слепого восторга вдов и сирот. Я утратил инициативу: сражения
были выиграны, война будет выиграна без меня; взрослые вновь захватили
монополию на героизм. Мне случалось подобрать ружье убитого и сделать
несколько выстрелов, но ни разу Арну Галопен и Жан де ла Ир не позволили
мне пойти в штыковую атаку. Герой-подмастерье, я с нетерпением ждал
призывного возраста. Впрочем, нет, то был не я, ждал сын полка, эльзасский
сирота. Я проводил между нами черту, я закрывал книжку. Писать - долгий
неблагодарный труд, я знал, что мне предстоит это, и был полон терпения.
Но чтение - праздник; я хотел, чтоб слава во всем блеске была мне дана
тотчас. А какое будущее мне предлагали? Стать солдатом? Веселое дело! От
отдельного пехотинца зависело не больше, чем от ребенка. Он шел в атаку
вместе с другими, бой выигрывал полк. Меня не устраивало быть участ-
ником коммунальных побед. Когда Арну Галопен хотел отличить бойца, он не
мог придумать ничего умнее, как послать его на выручку раненому капитану.
Эта слепая преданность меня раздражала - раб спасал хозяина. И потом это
было геройство по случаю: во время войны паек храбрости выдается всем;
выпади эта честь другому, он управился бы не хуже. Я негодовал. В
предвоенном героизме меня пленяли больше всего индивидуализм и
бескорыстие, я забывал о бледных будничных добродетелях, я щедро
перекраивал человека на свой манер. "Вокруг света на гидросамолете",
"Приключения парижского мальчишки", "Три бойскаута" - эти священные тексты
вели меня по пути смерти и воскресения. И вот их авторы меня предали: они
сделали героизм общедоступным; мужество и самоотверженность стали
будничными добродетелями; хуже того, они были низведены до уровня
элементарного долга. Соответственно изменились и декорации - коллективные
туманы Аргонн пришли на смену огромному неповторимому солнцу и
индивидуалистскому свету экватора.
После нескольких месяцев перерыва я решил вновь взяться за перо, чтоб
написать роман в своем вкусе и преподать урок этим господам. Стоял октябрь
1914 года, мы еще не уехали из Аркашона. Мать купила мне тетради. Все
совершенно одинаковые: на сиреневой обложке Жанна д'Арк в шлеме. примета
времени. Под эгидой девственницы я начал сочинять историю солдата Перрена;
он похищал кайзера, притаскивал его связанным в наши окопы, потом перед
всем полком вызывал на поединок, повергал ниц и заставлял, приставив нож к
горлу, подписать позорный мир, вернуть нам Эльзас-Лотарингию. Через неделю
повествование наскучило мне до одури. Идея дуэли была мной позаимствована
из романов плаща и шпаги: Сторт-Беккер, потомок благородного семейства,
изгнанник. заходил в разбойничью таверну; оскорбленный геркулесом,
главарем банды, он убивал его ударом кулака, сам становился атаманом и
ловко спасался со своим войском на пиратском корабле. Действие развивалось
по неизменному и строгому канону - полагалось, чтобы поборник зла слыл
непобедимым, чтобы защитник добра дрался под улюлюканье, чтобы насмешники
леденели от ужаса при его неожиданной победе. Но я по неопытности нарушил
все правила и добился прямо противоположного результата: кайзеру, мужчине
довольно кряжистому, было все же далеко до профессионального борца, каждый
заранее догадывался, что Перрену, первоклассному атлету, победить его -
раз плюнуть. Да и публика была настроена враждебно, наши солдатики вопили,
не скрывая ненависти к кайзеру; я был огорошен поворотом дела - Вильгельм
II. преступный, но всеми покинутый, оскорбленный и оплеванный. узурпировал
на моих глазах царственное одиночество моих героев.
Но были вещи и похуже. До сих пор ничто не подтверждало и ничто не
опровергало моих, как выражалась Луиза, "небылиц":
Африка была огромна, далека, малонаселена, связи с ней не было, никто не
мог доказать, что моих путешественников там нет, что они не палят в
пигмеев в ту самую минуту, когда я повествую о сражении. Я не мнил себя,
конечно, их историографом, но, наслушавшись бесконечных разговоров о
правдивости художественной прозы, я уверовал в правду собственных
вымыслов; как это получалось, я и сам пока не понимал, зато моим читателям
все будет ясно как на ладони. Злосчастный октябрь сделал меня беспомощным
свидетелем столкновения фикции и действительности. Кайзер, родившийся под
моим пером, был побежден и отдавал приказ о прекращении огня; логика
ТРЕБОВАЛА, чтоб эта осень принесла нам мир; но газеты и взрослые, как
нарочно, с утра до вечера твердили, что война затягивается, что это
надолго. Я почувствовал себя обманутым, я был лжецом, россказням которого
никто не захочет верить, - короче, я столкнулся с вымыслом. Впервые я
перечитал себя. С краской стыда. Неужели мне - МНЕ - нравились эти детские
выдумки? Я едва не отказался от литературы. В конце концов я снес тетрадку
на пляж и зарыл в песок. Смятение улеглось; я вновь поверил в себя - я
рукоположен, нет сомнений, но у изящной словесности есть свои секреты, в
один прекрасный день она мне их откроет. Пока возраст обязывал меня к
осмотрительности. Больше я не писал.
Мы вернулись в Париж. Я навсегда расстался с Арну Галопеном и Жаном де
ла Иром: я не мог простить этим оппортунистам, что они, а не я. оказались
правы. Я разобиделся на войну, эпопею посредственности; в досаде я отверг
современность и укрылся в прошлом. За несколько месяцев до того, в конце
1913 года, я наткнулся на Ника Картера, Буффало Билла, техасца Джека,
Ситтинг Буля. С началом военных действий эти издания исчезли: дед считал,
что издателем был немец. К счастью. на набережной у букинистов можно было
найти почти все выпуски, успевшие появиться. Я тянул мать на берег Сены,
мы рылись на всех развалах от вокзала д'Орсэ до Аустерлицкого вокзала,
случалось, мы приносили домой сразу пятнадцать книжечек; вскоре у меня
набралось около пятисот выпусков. Я раскладывал их ровными стопками и не
уставал пересчитывать, произнося вслух таинственные заголовки:
"Преступление на воздушном шаре", "Договор с дьяволом", "Рабы барона
Мутушими", "Воскресение Дазаара". Мне нравились пожелтевшие, испачканные,
замусоленные страницы, источавшие странный запах опавших листьев. - ЭТО И
БЫЛИ опавшие листья, останки минувшего, поскольку война положила всему
конец; я понимал, что последнее приключение человека с длинными волосами
так и останется мне неизвестным, что мне никогда не узнать, чем увенчались
последние розыски короля сыщиков; эти одинокие герои, как и я. были
жертвами мирового конфликта, и за это я любил их еще сильнее. Достаточно
мне было увидеть цветные гравюры на обложке, и я пьянел от радости.
Буффало Билл
мчался на коне по прериям, преследуя индейцев или спасаясь от них. Больше
всего нравились мне иллюстрации к Нику Картеру. На первый взгляд они
качались однообразными: либо великий сыщик крушит врагов, либо они его
колотят. Но эти драки происходили на улицах Манхеттена, на пустырях,
упирающихся в бурые ограды или хрупкие кубические конструкции цвета
высохшей крови; завороженный, я представлял себе пуританский и кровавый
город, за которым угадывались бескрайние пространства саванны, грозившие
его поглотить. Преступление и добродетель здесь были равно вне закона;
убийца и защитник правосудия, равно свободные и независимые, объяснялись в
ночи ударами ножа. В этом городе, как на экваторе, солнце испепеляло,
героизм становился непрерывной импровизацией - отсюда идет моя любовь к
Нью-Йорку.
Я позабыл и о войне, и о своих полномочиях. Если меня спрашивали: "Что
ты будешь делать, когда вырастешь?" - я любезно и скромно отвечал, что
буду писать, но мечты о славе и духовную гимнастику я оставил. Может быть,
именно благодаря этому первые годы войны были самыми счастливыми годами
моего детства. Мы с матерью были ровесниками и не расставались. Она
называла меня своим кавалером, своим маленьким мужчиной, я рассказывал ей
обо всем. Больше, чем обо всем: литература, загнанная вглубь, обернулась
болтовней, она рвалась наружу, я не умолкал, я описывал все, что видел и
что Анн-Мари видела не хуже меня,- дома, деревья, людей; я приписывал себе
всевозможные чувства ради удовольствия поделиться ими с ней, я превратился
в трансформатор энергии, мир пользовался мной, чтоб стать словом.
Начиналось с некоего лепета у меня в голове - кто-то говорил: "Я иду, я