каждое мое мгновение, оно нивелировало все их: будущее, лишенное жизненных
соков, обращалось в сухой каркас, я снова обнаруживал ущербность своего
бытия и замечал. что мне так и не удалось найти ему оправдание.
Воспоминание без даты - я на скамье в Люксембургском саду: Анн-Мари
попросила меня посидеть подле нее, потому что я слишком много бегал и
вспотел. Такова, во всяком случае, реальная связь причин и следствий. Но
мне до того скучно, что я высокомерно выворачиваю все наизнанку: я бегал,
потому что было НУЖНО, чтоб я вспотел и дал тем самым матери возможность
меня позвать. Все вело к этой скамейке, все должно было к ней привести.
Какова ее роль? Не знаю и сначала не думаю об этом, из всех впечатлений,
коснувшихся меня, ни одно не будет утрачено: существует цель, позднее я ее
познаю, мои племянники ее познают. Болтаю короткими ногами, недостающими
до земли, вижу мужчину с пакетом, горбунью - это пригодится. Повторяю в
экстазе: "Сидеть здесь чрезвычайно важно". Становится еще скучнее; не могу
сдержаться, рискую заглянуть в себя: я не требую сенсационных открытий, но
хотелось бы догадаться о смысле этой минуты, почувствовать ее
необходимость, насладиться хоть чуть-чуть тем врожденным даром прозрения,
который я приписываю Мюссе или Гюго. Естественно, не нахожу ничего,
сплошной туман. Абстрактный постулат моего предназначения и примитивное
ощущение моего бытия сосуществуют бок о бок, не сталкиваясь, не сливаясь.
Хочу одного - бежать от себя, вновь обрести увлекавшую меня оглушительную
скорость; тщетно - очарование нарушено. У меня мурашки в ногах, не нахожу
себе места. Весьма кстати небо поручает мне новую миссию - я должен во что
бы то ни стало сорваться с места. Прыгаю со скамейки, лечу во весь дух; в
конце аллеи оборачиваюсь: ничто не дрогнуло, ничто не изменилось. Прячу
разочарование. сплетаю очередную историю: в Орильяке, в меблированной
комнате, году в 1945 - я настаиваю на этом выяснятся неоценимые
последствия моей пробежки. Твержу, что доволен, взвинчиваю себя; чтобы
отрезать пути отступления святому духу, выражаю ему доверие: остервенело
клянусь быть достойным тех возможностей, которые он мне предоставил. Все
это белыми нитками шито, сплошная игра на нервах, я знаю. Мать уже тут как
тут - шерстяной свитер, шарф, пальто: она меня кутает, безвольно отдаюсь в
ее руки. Впереди еще улица Суффло, усы привратника, господина Тригона,
покашливание гидравлического лифта. Наконец несчастный маленький
претендент в кабинете, слоняется от стула к стулу, листает и отбрасывает
книги. Подхо-
жу к окну, вижу муху под занавеской, ловлю ее в муслиновые силки, заношу
смертоносный палец. Это номер вне программы, выгородка, момент, изъятый из
времени, застывший в неподвижности, единственный в своем роде, он не
повлечет за собой никаких последствий - ни сегодня вечером, ни позже,
Орильяк никогда не узнает об этой замутненной вечности. Человечество
дремлет, ну а выдающийся писатель - святой, который мухи не обидит,- как
раз вышел. Одинокий ребенок, лишенный в эту стоячую минуту какого бы то ни
было будущего, ищет в убийстве сильных ощущений; раз мне не дано настоящей
человеческой судьбы, стану сам вершителем судеб - хотя бы для этой мухи.
Не спешу, пусть догадается, что над ней склонился великан: палец все
ближе... раздавил, вот обида! Не надо было ее убивать, черт возьми! Из
всего сущего она была единственной тварью, боявшейся меня; теперь со мной
не считается никто. Насекомоубийца, я занимаю место жертвы, я сам
насекомое. Я муха, всегда был мухой. Дальше некуда. Остается только взять
со стола "Приключения капитана Коркорана", плюхнуться на ковер, открыть
наугад сотни раз читанную книжку; чувствую себя таким выпотрошенным, таким
грустным, что утомленные нервы сдают, с первой строчки забываю обо всем. В
пустынном кабинете гонит зверя капитан Коркоран, в руках карабин, ручная
тигрица рядом; непроходимые тропические заросли торопливо обступают их -
вдалеке я посадил деревья, обезьяны скачут с ветки на ветку. Вдруг Луизон
- тигрица - принимается рычать, Коркоран замирает, враг близко. Именно
этот захватывающий момент избирает моя слава, чтобы вернуться восвояси,
человечество - чтобы внезапно пробудиться и призвать меня на помощь,
святой дух - чтоб прошептать мне переворачивающие душу слова: "Ты не искал
бы меня, если б уже не нашел". Напрасная лесть, кто здесь ее услышит,
кроме отважного Коркорана? Но тут, точно он только и ждал этого заявления,
возвращается выдающийся писатель; внучатый племянник склоняет белокурую
голову над историей моей жизни, слезы навертываются ему на глаза, грядущее
восходит, бесконечная любовь обволакивает меня, огни кружатся в моем
сердце: не двигаюсь, не обращаю внимания на иллюминацию, не отрываюсь от
книги. Огни наконец гаснут: ничего не чувствую, кроме ритма, неодолимой
тяги вперед, я трогаюсь с места, сдвинулся, двигаюсь, мотор стучит. Я
ощущаю скорость моей души.
Таково мое начало: я бежал, внешние силы определили характер моего
бега. сформировали меня. Сквозь устарелую концепцию культуры просвечивала
религия, она служила образчиком, - всем тем, что в ней было детского, она
была по сердцу ребенку. Со мной занимались священной историей. Евангелием,
катехизисом. но возможности верить не дали: это привело к беспорядку.
ставшему моим собственным порядком. В процессе горообразо-
вания произошло смещение коры: идея святости, позаимствованная у
католицизма, была вложена в изящную словесность, я не сумел стать
верующим, поэтому увидел эрзац христианина в литераторе; делом его жизни
было искупление, пребывание в земной юдоли имело одну цель - достойно
пройти через испытания и заслужить посмертное блаженство. Кончина свелась
к ритуалу перехода, и земное бессмертие предложило свои услуги в качестве
субститута вечной жизни. Чтоб гарантировать собственную нетленность в
сознании человечества, я умозаключил, что и само оно пребудет всегда.
Угаснуть в его лоне значило родиться и обрести бесконечность, но если бы
передо мной высказали гипотезу о гибели планеты в результате какого-нибудь
катаклизма, пусть даже через пятьдесят тысяч лет, я пришел бы в ужас; еще
и сейчас, утратив все иллюзии, я не могу без страха думать о том, что
солнце остынет; пусть люди забудут обо мне на следующий день после
похорон, это меня не трогает; я неотделим от них, пока они живы,
неуловимый, безымянный, сущий в каждом, как во мне самом присутствуют
миллиарды почивших, которых я не знаю, но храню от уничтожения; но если
человечество исчезнет, оно в самом деле убьет своих мертвецов.
Миф был несложен, я переварил его без труда. Сын двух церквей -
протестантской и католической, - я не мог верить в святых, деву Марию и
даже в бога, пока их называли этими именами. Но на меня воздействовала
огромная коллективная сила - то была вера других; угнездившись в моем
сердце, она ждала своей минуты: стоило переименовать предмет ее поклонения
и слегка изменить его облик, как она, узнав его под маской. которая меня
ввела в заблуждение, кинулась, вцепилась в него когтями. Я думал, что
отдаюсь литературе, а на самом деле принял постриг. Убежденность
смиреннейшего из верующих обернулась во мне надменной уверенностью в своем
предназначении. Предназначении? Почему бы нет? Разве не каждый христианин
избранник божий? Я рос сорняком на унавоженной почве католицизма, мои
корни впитывали ее соки, наливались ими. Оттого-то я тридцать лет глядел
не видя. В 1917 году в Ла Рошели я как-то утром ждал товарищей, мы должны
были вместе идти в лицей; они опаздывали; не зная, как развлечься, я решил
думать о всемогущем. В то же мгновение он кубарем скатился по лазури и
исчез без всяких объяснений. Он не существует, сказал я себе с вежливым
удивлением и счел дело поконченным. В некотором роде все действительно
было кончено, поскольку с той поры у меня никогда не возникало желания
воскресить его. Но остался другой. незримый, святой дух. гарантировавший
выданные мне полномочия и правивший моей жизнью с помощью безымянных,
великих священных сил. От него было тем трудней избавиться, что он
обосновался в тылах моего мозга, среди тех полученных из-под полы
терминов, которыми я пользовался, чтоб понять себя, свое место в жизни,
смысл своего существования. Еще ДОЛГО Я писал только для того, чтобы
умолить смерть переряженную рели-
гию, - вырвать свою жизнь из когтей случайности. Я предался церкви.
Воинствующий ее адепт, я искал спасения в творчестве; мистик, я пытался
вторгнуться в молчание бытия раздражающим шорохом слов, и, главное, я
подставлял имена на место вещей: это и значит веровать. Мой взор
помрачился. Пока длилось затмение, я считал, что выпутался. В тридцать лет
я с успехом проделывал лихой фокус: описал в "Тошноте" - и, поверьте мне,
совершенно искренне - горечь бесцельного, неоправданного существования
себе подобных, как будто я сам тут ни при чем. Конечно, я БЫЛ Рокантеном,
без всякого снисхождения я показывал через него ткань моей жизни, но в то
же время я был "я", избранник, летописец ада, фотомикроскоп из стекла и
стали, нацеленный на свою собственную протоплазмическую жидкость. Позднее
я весело объяснял, что человеку невозможно быть собой: я тоже не мог быть
собой, но зато я обладал мандатом, который давал мне право раскрыть эту
невозможность, преобразив ее тем самым в возможность, дарованную мне
одному, объект своей миссии, трамплин своей славы. Я был пленником этих
очевидных истин, но не замечал их - я видел мир сквозь них. Подделка до
мозга костей, плод мистификации, я радостно писал о том, сколь тягостны
условия человеческого существования. Догматик, я сомневался во всем,
только не в том, что сомнение - знак моего избранничества; я
восстанавливал одной рукой то, что разрушал другой, считал колебания
залогом своей устойчивости. Я был счастлив.
С тех пор я переменился. Я расскажу позднее, какие кислоты разъели
прозрачный панцирь, который деформировал меня, как и когда я познакомился
с насилием, обнаружил свое уродство - оно надолго стало моей негативной
опорой, жженой известью, растворившей чудесное дитя, - какие причины
заставили меня, систематически мыслить наперекор себе, до такой степени
наперекор, что чем сильнее досаждало мне мое собственное суждение, тем
очевиднее была для меня его истинность. Иллюзия предназначения рассыпалась
в прах; муки, искупление, бессмертие - все рухнуло, от здания,
воздвигнутого мной, остались только руины, святой дух был настигнут мной в
подвале и изгнан; атеизм - предприятие жестокое и требующее выдержки,
думаю, что довел дело до конца. Я все вижу ясно, не занимаюсь самообманом,
знаю свои задачи, наверняка достоин награды за гражданственность; вот уже
десять лет, как я - человек, очнувшийся после тяжелого, горького и
сладостного безумия: трудно прийти в себя, нельзя без смеха вспоминать
свои заблуждения, не известно, что делать со своей жизнью. Я вновь, как в
семь лет, стал безбилетным пассажиром; контролер вошел в мое купе, глядит
на меня, хоть и не так сурово, как раньше: в сущности, он готов уйти, дать
мне спокойно доехать до конца; нужно только, чтоб я сослался на извиняющие
обстоятельства, безразлично какие, он удовлетворится чем угодно. К
сожалению, я ничего не нахожу, впрочем, мне и искать неохота; так мы и
поедем вдвоем, смущая друг
друга, до самого Дижона, где меня - я отлично это знаю - никто не ждет.
Я изверился, не не отступился. Я по-прежнему пишу. Чем еще заниматься?
Nulla dies sine linea (1).
Это привычка и потом это - моя профессия. Я долго принимал перо за
шпагу, теперь я убедился в нашем бессилии. Неважно: я пишу, я буду писать
книги; они нужны, они все же полезны. Культура ничего и никого не спасает,
да и не оправдывает. Но она - создание человека: он себя проецирует в нее,
узнает в ней себя; только в этом критическом зеркале видит он свой облик.
К тому же дряхлое, обветшалое здание - мой самообман, это и мой характер,
от невроза можно избавиться, от себя не выздоровеешь. В пятьдесят лет я