превосходство, предпочитали не попадаться на глаза сыновьям, царствовали
матери; Бенар был для нас зеркалом негативных добродетелей матриархата.
В конце зимы он умер. Дети и солдаты не думают о мертвых, но мы, все
сорок, рыдали над его гробом. Наши матери бдили: бездна была прикрыта
цветами; они добились своего - мы восприняли его исчезновение как
сверхнаграду за отличные успехи, выданную посредине учебного года. К тому
же в Бенаре было так мало жизни, что и смерть показалась ненастоящей -
он оставался среди нас в некой вездесущей и священной ипостаси. Наш
моральный уровень резко поднялся у нас был наш дорогой усопший. Понизив
голос, мы беседовали о нем с меланхолической отрадой. Быть может, и мы,
как он, преждевременно покинем сей мир; мы представляли себе слезы матерей
и ощущали, сколь мы драгоценны. Однако не заставила ли меня эта смерть
призадуматься? Я смутно помню, что меня потрясла чудовищная очевидность:
эта портниха, эта вдова - она ведь потеряла ВСЕ. Действительно ли при этой
мысли у меня спирало дыхание от ужаса? Не приоткрылось ли мне
существование зла, отсутствие бога, непригодность нашего мира для жизни?
Думаю, да, иначе почему из всего моего детства, которое я отверг, забыл,
утратил, я с болезненной четкостью удержал в памяти именно образ Бенара?
Несколько недель спустя в пятом классе AI случилось невероятное
происшествие: во время урока латыни отворилась дверь, вошел Бенар в
сопровождении привратника, поздоровался с господином Дюрри, нашим
преподавателем, и сел. Мы все узнали его очки в железной оправе, кашне,
нос с небольшой горбинкой, облик зябкого цыпленка - я решил, что бог
вернул его нам. Господин Дюрри, казалось, был ошарашен не меньше нас, он
прервал объяснения, глотнул воздух и спросил: "Имя, фамилия, в каком
качестве поступили, занятие родителей?" Бенар ответил, что он на
полупансионе, сын инженера, зовут его Поль-Ив Низан. Я был поражен больше
всех; на перемене я первым подошел к нему, заговорил, он мне ответил; мы
сблизились. У меня, правда, возникло предчувствие, что я имею дело не с
Бенаром, а с его сатанинским подобием, из-за одной детали - Низан косил.
Но было поздно принимать меры предосторожности: я полюбил в его лице
воплощение добра, позднее я стал любить Низана за него самого. Я попался в
ловушку, склонность к добродетели пробудила во мне нежность к дьяволу.
Откровенно говоря, псевдо-Бенар был не таким уж дурным, он жил - вот и
все; он сохранил все качества своего двойника в чуть измененном виде:
сдержанность Бенара обратилась у него в скрытность; раздираемый бешеными,
не находившими внешнего выхода страстями, он никогда не кричал, но бледнел
и заикался от ярости; то, что мы принимали за кротость, было просто шоком;
его устами выражала себя не истина, а некий объективизм, легкий и
циничный, смущавший нас непривычностью; Низан, разумеется, обожал
родителей, но, единственный из всех, говорил о них иронически. На уроках
он блистал меньше, чем Бенар; зато он много читал и хотел писать. Короче,
это была законченная индивидуальность, а для меня ничто не могло быть
удивительней, чем индивидуальность в облике Бенара. Это сходство меня
преследовало. Не понимая, следует ли хвалить Низана за то, что он
заимствует внешние признаки добродетели, или порицать за то. что это всего
лишь внешние признаки, я непрерывно переходил от слепого доверия к
беспричинному недоверию.
Настоящими друзьями мы стали только много позже, после долгой разлуки.
Эти события и встречи прервали на два года мое самокопание, но не
устранили его причин. На самом деле в глубине души все оставалось
по-прежнему: я не вспоминал о полномочиях, вверенных мне взрослыми и
скрепленных сургучными печатями, но они не теряли силы. Они завладели
мной. В девять лет я наблюдал за собой даже в минуты крайнего возбуждения.
В десять лет я потерял себя из виду. Я бегал с Бреном, болтал с Берко, с
Низаном; предоставленная самой себе, моя мнимая миссия тем временем обрела
весомость и потонула во мне: я больше не замечал ее, но сформировала меня
она, все подчинилось силе ее притяжения, она сгибала деревья и стены,
образуя небесный свод над моей головой. Прежде я принимал себя за принца.
Теперь стал им. В этом и заключалось мое безумие. "Невроз формирования
характера", - сказал один из моих друзей, психоаналитик. Он прав: между
летом 1914 и осенью 1916 года мои полномочия отлились в характер; бред
покинул голову, чтоб перекочевать в кости.
Ничего нового не произошло, все мои вымыслы и предвидения остались в
полной неприкосновенности. С одной только разницей: не отдавая себе в этом
отчета, безмолвно, вслепую я все ОСУЩЕСТВЛЯЛ. Раньше я представлял себе
свою жизнь в картинках - смерть вызывала мое появление на свет, появление
на свет бросало меня навстречу смерти. Как только я перестал все это
видеть, я сам стал этой взаимосвязью, я натянулся как струна между двумя
оконечностями, рождаясь и умирая при каждом биении сердца. Грядущее
бессмертие стало моей конкретной будущностью - оно пронизывало каждое,
самое беспечное мое движение. Как бы глубоко меня не поглощало что-либо.
оно было еще более всепоглощающим отвлечением, пустотой в полноте, легкой
ирреальностью в реальности. Оно на расстоянии убивало вкус карамели во
рту, огорчения и радости - в сердце; но зато оно же и спасало каждый самый
ничтожный миг, ибо. будучи последним в цепи мгновений, он еще на шаг
приближал меня к бессмертию. Оно даровало мне терпение: мне уже не
хотелось перескочить через двадцать лет, перелистать двадцать других, я
уже не думал о далеких днях предстоящего триумфа, я ждал. Каждую минуту я
ждал минуты ближайшей, так как она тянула за собой следующую. Я жил в
безмятежном покое целеустремленности - я опережал самою себя. все меня
поглощало. ничто не удерживало. Какое облегчение! Раньше дни мои так
напоминали один другой, что мне иногда казалось: я обречен на бесконечное
покорение одного и того же. Они не очень-то переменились, сохранили
скверную привычку осыпаться, увядая. Но я, Я в них стал иным; теперь не
время накатывало на мое неподвижное детство, но я - стрела, пущенная по
команде, - прорывал время и летел прямо к цели. В 1948 году в Утрехте
профессор Ван Ленеп демонстрировал мне прожективные тесты.
Одна таблица привлекла мое внимание, на ней была изображена лошадь в
галопе, идущий человек, орел в полете, глиссер, подпрыгивающий на воде -
испытуемый должен был указать на рисунок, который создает у него
наибольшее ощущение скорости. Я сказал: "Глиссер". Потом с интересом
посмотрел на картинку, которая побудила меня высказаться так определенно:
глиссер, казалось, отрывался от поверхности озера, еще мгновение - и он
воспарит над этой зыбкой гладью. Я сразу понял, почему мой выбор пал на
него: в десять лет я ощутил, что мой форштевень, рассекая настоящее,
отрывает меня от него; с той поры я бежал, бегу доныне. Показателем
скорости в моих глазах является не столько дистанция, пройденная за
определенный отрезок времени, сколько способность оторваться.
Лет двадцать назад Джакометти, переходившего вечером площадь Италии,
сшибла машина. Раненный, с вывихнутой ногой, в обморочном ясновиденье, он
прежде всего ощутил нечто вроде радости: "Наконец что-то со мной
случилось!" Человек крайностей, он ждал худшего; жизнь, которую он любил
беспредельно, не желая никакой иной, была перевернута, быть может,
поломана дурацким вторжением случая. "Ну что ж, - подумал он про себя, -
не судьба мне быть скульптором, не судьба жить, я родился попусту". Но его
привело в восторг, что миропорядок внезапно обнажил перед ним свою
угрожающую сущность, что он, Джакометти, уловил цепенящий взор стихийного
бедствия, устремленный на огни города, на людей, на его собственное тело,
распростертое в грязи. Скульптору всегда представляется близким царство
мертвой природы. Меня восхищает подобная готовность к восприятию. Если уж
любить внезапности, то любить их именно до такой степени, до этих редких
озарений, раскрывающих любителям, что земля создана не для них.
В десять лег я не мечтал ни о чем ином. Мне хотелось, чтоб каждое
новое звено моей жизни возникало внезапно, пахло свежей краской. Я был
заведомо согласен на препоны и невзгоды; справедливости ради следует
сказать, ч то я принимал их с улыбкой. Однажды вечером погасло
электричество авария; меня окликнули из другой комнаты, расставив руки. я
пошел к двери и, с силой стукнувшись о створку, выбил зуб. Меня это
позабавило; несмотря на боль, я засмеялся. Как Джакометти смеялся через
много лет над своей ногой, но по причине, диаметрально противоположной.
Поскольку я заранее решил, что у моей истории счастливая развязка, все
неожиданное играло роль приманки, новизна - обманчивой видимости, порядок
вещей был отрегулирован заранее потребностью народов, вызвавшей меня к
жизни: в сломанном зубе я усмотрел знак, скрытое предупреждение, которое
будет понято мною позже. Иначе говоря, в любых обстоятельствах, любой
ценой я сохранял веру в целесообразность. Рассматривая свою жизнь сквозь
призму кончины, я представлял ее себе замкнутой памятью: ничто лишнее не
могло в нее проникнуть, ничто нужное не могло из нее выпасть. Можно ли
вообразить положение надежнее? Случайности не существовали - по воле
провидения я сталкивался только с их подобиями. Судя по газетам, улицы
таили смертельную, неведомо откуда возникавшую угрозу для обыкновенного
человека; мне. чья судьба предопределена, бояться нечего. Не исключено,
что я потеряю руку, ногу, глаза. Но к этому можно отнестись по-разному:
несчастья будут искусом и материалом для книг. Я научился терпеливо
сносить огорчения и болезни, я видел в них первые признаки моей
триумфальной смерти, ступени, которые она вытесывала, чтобы поднять меня
до себя. Эта грубоватая заботливость была не лишена приятности, мне
хотелось стать достойным ее. Чем хуже - тем лучше, считал я; даже от моих
ошибок была польза, и, значит, я их не совершал. В десять лет я был
самонадеян; скромный и несносный, я не сомневался, что мои поражения залог
посмертной победы. Пусть я ослепну, потеряю ноги, собьюсь с пути, чем
больше сражений я проиграю, тем верней выиграю войну. Я не делал никаких
различий между испытаниями, предначертанными избранникам, и неудачами, за
которые я сам нес ответственность, - поэтому мои провинности казались мне,
в сущности, злоключениями, а в невзгодах я усматривал собственный промах;
в самом деле, если я подхватывал болезнь - будь то корь или насморк, - я
заявлял, что сам виноват: не проявил должной осмотрительности, забыл
надеть пальто или шарф. Я предпочитал обвинять себя, а не мир; не по
доброте душевной, но чтобы зависеть только от себя самого. Надменность не
исключала смирения; я тем охотнее признавал свои слабости, что они
обеспечивали мне кротчайший путь к добру. Это было удобно - движение жизни
неодолимо влекло меня за собой, вынуждая непрерывно совершенствоваться,
хочу я того или нет.
Всем детям известно, что они делают успехи. Впрочем, им не позволяют
об этом забыть: "Добивайся успеха", "Он успевает", "Регулярные и серьезные
успехи..." Взрослые излагали нам историю Франции: после Первой республики,
не слишком надежной, пришла Вторая, а затем Третья - на этот раз хорошая:
бог троицу любит. Сводом буржуазного оптимизма была в ту пору программа
радикалов: рост изобилия, устранение пауперизма путем распространения
знаний и системы мелкой собственности. Нам, молодым господам, этот
оптимизм преподносили в приспособленном для нашего возраста виде, и мы с
удовлетворением замечали, что наши индивидуальные успехи воспроизводят
успехи нации. И, однако, только немногие из нас хотели пойти дальше своих
отцов, для большинства все сводилось к достижению зрелости, после чего
рост и развитие прекратятся, зато окружающий мир сам по себе сделается
лучше и комфортабельней. Некоторые ждали этого момента с нетерпением, иные
со страхом, иные с грустью. Что касается меня, то до посвящения в сан я