полномочия я сам. Я был частью первозданья, и в тот самый момент, когда я
выделился из природы, чтобы стать наконец самим собой тем другим,
каким я хотел быть в глазах других, - я взглянул в лицо своей судьбе и
узнал ее: то была всего лишь моя собственная свобода, возведенная мной
самим в ранг некой сторонней силы. Короче, мне не удавалось ни полностью
провести себя, ни полностью разубедить. Я колебался. Сомнения воскресили
старую проблему: как сочетать верноподданность Мишеля Строгова и
великодушие Пардальяна? Когда я бывал рыцарем, я не повиновался приказам
короля; должен ли был я согласиться стать писателем по чьему-то повелению?
Впрочем, сомнения мучили меня недолго; я был во власти двух
противоборствующих начал, но отлично приноравливался к их разноречию. Меня
даже устраивало, что я одновременно дар небес и плод собственных
произведений. В хорошие минуты все исходило от меня, я сам извлек себя из
небытия, чтобы дать людям книги, которых они жаждут; послушный ребенок, я
буду покорен до конца дней, но только себе самому. В часы уныния, когда
меня тошнило от никчемности моей свободы, я утешал себя, напирая на
предназначение. Я призывал род человеческий и возлагал на него
ответственность за свою жизнь; я видел в себе только продукт коллективной
потребности. Чаще всего я умудрялся не отказываться полностью ни от
свободы, которая вдохновляет, ни от необходимости, которая оправдывает, и
тем самым сохранял душевный мир.
Пардальян и Строгов уживались прекрасно, опасность таилась в другом: я
стал невольным свидетелем неприятной очной ставки, весьма меня
насторожившей. Всю ответственность за это несет Зевако, от которого я
никак не ждал подвоха; хотел он смутить меня или предостеречь? Так или
иначе, но в один прекрасный день в Мадриде, на постоялом дворе, когда я
всецело был поглощен беднягой Пардальяном, который вкушал заслуженный
отдых за бутылкой вина, романист привлек мое внимание к другому посетителю
- то был не кто иной, как Сервантес. Герои знакомятся, обмениваются
заверениями во взаимном уважении и отправляются сообща защищать
добродетель. Хуже того, не помня себя от счастья, Сервантес признается
новому другу, что намерен писать роман - до сих пор главный герой был ему
не вполне ясен, но теперь, слава богу, появился Пардальян, который
послужит моделью. Я возмутился и чуть не бросил книгу: какая бестактность!
Я был писателем-рыцарем, меня рассекли надвое, каждая половинка стала
самостоятельным человеком, они встретились и вступили в спор: Пардальян
был не глуп, но не написал "Дон Кихота"; Сервантес неплохо дрался, но
нечего было и рассчитывать, что он один сможет обратить в бегство двадцать
рейтаров. Дружба только подчеркивала ограниченность каждого. Первый думал:
"Писака хлипковат, но в храбрости ему не откажешь". А второй: "Черт
побери, для рубаки этот парень неплохо рассуждает". И потом мне было не по
душе, что мой герой послужил моделью для Рыцаря Печального Образа. В эпоху
"кино" мне подарили адаптированного "Дон Кихота", я не прочел и пятидесяти
страниц: мои героичес-
кие подвиги выставляли всему миру на посмешище! А теперь и сам Зевако...
Кому же верить? Сказать по чести, я был потаскухой, солдатской девкой -
мое сердце, мое подлое сердце предпочитало авантюриста интеллигенту; я
стыдился быть всего-навсего Сервантесом. Чтобы закрыть себе путь к
предательству, я установил террор, изгнал из головы и лексикона слово
"героизм" и его производные, загнал вглубь странствующих рыцарей,
заставлял себя думать о писателях, об опасностях, которые их подстерегают,
об остром пере, которым пронзают злодеев. Я по-прежнему читал "Пардальяна
и Фаусту", "Отверженных", "Легенду веков", плакал над Жаном Вальжаном, над
Эвираднусом, но, захлопнув книжку, стирал их имена в памяти и вызывал на
перекличку полк, к которому был приписан: Сильвио Пеллико - приговорен к
пожизненному заключению, Андре Шенье - гильотинирован, Этьен Доле - сожжен
заживо, Байрон - погиб за Грецию. С холодной одержимостью я отдался
переплавке своего призвания, обогатив его прежними мечтами; я не отступал
ни перед чем, я выворачивал идеи наизнанку, искажал смысл слов, я
отгородился от мира, опасаясь дурных встреч и возможных сравнений. На
смену каникулярному покою моей души пришла постоянная всеобщая мобилизация
- я ввел военную диктатуру.
От сомнений я, однако, не избавился, только они приняли другую форму.
Я оттачиваю свой талант - прекрасно. Но с какой целью? Я нужен людям - ДЛЯ
ЧЕГО? Я имел несчастье задуматься о своей роли и предназначении. Я
спросил: "О чем в конце концов речь?" - и понял, что все рушится. Речь не
шла НИ О ЧЕМ. Не всяк герой, кому хочется. Храбрости и дара мало, нужны
еще гидры и драконы. Я их не находил нигде. Вольтер и Руссо крепко
повоевали на своем веку, но ведь в те времена еще не перевелись деспоты.
Гюго с Гернсея пригвоздил Баденге, ненавидеть которого научил меня дед. Но
велика ли заслуга кричать о своей ненависти к императору, вот уже сорок
лет как умершему? О современной истории Шарль не распространялся:
дрейфусар, он никогда и слова не сказал мне о Дрейфусе. А жаль! С каким
увлечением сыграл бы я роль Золя: я выхожу из суда, озверелая толпа
бросается па меня, поворачиваюсь на ступеньках коляски, задаю жару самым
оголтелым, впрочем, нет, я нахожу грозные слова, которые заставляют их
отступить. И уж я, разумеется, отказываюсь бежать в Англию. Я не признан,
всеми покинут - какая услада вновь стать Гризельдой, одиноко скитаться по
Парижу, ни на минуту не сомневаясь, что меня ждет Пантеон.
Бабушка получала ежедневно "Ле матэн" и, если не ошибаюсь,
"Эксельсиор"; я узнал о существовании уголовного мира - как всем
порядочным людям, он был мне омерзителен. Но от этого зверья в
человеческом облике проку мне было мало, неустрашимый господин Лепин сам с
ними управлялся. Иногда роптали рабочие, рушились состояния, но я об этом
и слыхом
не слыхал и до сих пор не знаю, что на сей счет думал дед. Он пунктуально
исполнял долг избирателя, выходил из кабинки помолодевшим, немного
красуясь, и, когда наши женщины поддразнивали его: "Ну, скажи уж, за кого
ты голосуешь?" - сухо отрезал: "Это мужское дело!" Однако после избрания
нового президента республики он в минуту откровенности дал нам понять, что
не одобряет кандидатуру Пама. "Табачный торговец!" - воскликнул он в
сердцах. Мелкобуржуазный интеллигент, Шарль хотел, чтоб первым чиновником
Франции был его ровня, интеллигентный мелкий буржуа - Пуанкаре. Мать
уверяет меня теперь, что он голосовал за радикалов, что ей это было
отлично известно. Не удивляюсь: он выбрал партию чиновников; к тому же
радикалы уже отживали свой век, Шарль мог спать спокойно - отдавая голос
партии прогресса, он голосовал за партию порядка. Короче, если верить
деду, дела французской политики были отнюдь не плохи.
Это приводило меня в отчаяние - я вооружился, чтобы защищать
человечество против ужасных опасностей, а все заверяли меня, что оно
безмятежно развивается и совершенствуется. Дед воспитал меня в уважении к
буржуазной демократии: я охотно обнажил бы ради нее перо, но в
президентство Фальера крестьяне пользовались избирательным правом, чего же
больше? Что делать республиканцу, если ему выпало счастье жить в
республике? Он бьет баклуши или преподает греческий, а в часы досуга
описывает памятники Орильяка. Я вернулся к исходной точке и опять
почувствовал, что задыхаюсь в бесконфликтном мире, обрекающем писателя на
безработицу.
И снова выручил меня Шарль. Невольно, разумеется. За два года до того,
чтобы приобщить меня к идеям гуманизма, он высказал некоторые соображения,
о которых больше не заикался, опасаясь дать пищу моему безумию. Но идеи
запечатлелись в моем мозгу. Теперь они вновь неслышно забродили во мне и,
спасая основу основ, мало-помалу превратили писателя-рыцаря в
писателя-мученика. Я рассказывал о том, как неудавшийся пастор, верный
воле своего отца, сберег божественное начало, влив его в культуру. Из этой
амальгамы возник святой дух, атрибут бесконечной субстанции, патрон
литературы и искусства, древних и новых языков, а также метода прямого
обучения, белый голубок, который нисходил благодатью на семейство
Швейцеров, порхал по воскресеньям над органами и оркестрами, а в рабочие
дни усаживался, как на насест, на макушку деда. Давние высказывания Шарля,
собранные воедино, слились в моей голове в некую речь: мир во власти зла,
спасение одно - отринуть самого себя, земные радости, осознав всю глубину
крушения, отдаться созерцанию недосягаемых идей. Дело это трудное,
требующее опасной и долгой тренировки, поэтому оно поручено специальному
корпусу. Служители культа берут опеку над человечеством и обращают свои
заслуги на его спасение - хищники, большие и малые, могут, спокойно
транжиря свое
бренное существование, грызться друг с другом или тупо прозябать,
поскольку писатели и художники размышляют за них о красоте и добре. Для
извлечения человечества из животного состояния необходимо и достаточно,
во-первых, сберечь в местах. находящихся под охраной, реликвии умерших
служителей культа - полотна, книги, статуи; во-вторых, иметь в наличии
хотя бы одного живого служителя, способного продолжать дело и производить
очередные реликвии.
Подлый вздор; я поглощал его, не очень понимая, в двадцать лет я все
еще продолжал в него верить. Я долгое время считал, что искусство -
явление метафизическое и что от каждого произведения зависит судьба
вселенной. Я извлек на свет эту свирепую религию и уверовал в нее, чтоб
позолотить свое тусклое призвание, я проникся обидами, озлоблением, не
имевшими никакого отношения ни ко мне, ни тем более к моему делу; давняя
желчь Флобера, Гонкуров, Готье отравила меня, мне была впрыснута их
абстрактная ненависть к человеку, выдаваемая за любовь. Этот яд изменил
мои представления о собственной роли. Я заразился ересью катаров, я смешал
литературу с молитвой, я превратил ее в человеческое жертвоприношение. Мои
братья, решил я, ждут, чтобы мое перо послужило им во спасение. От их
жалкого бытия давно и следа бы не осталось, когда бы не постоянное
вмешательство святых. Если по утрам я просыпаюсь живой и здоровый, если,
подбегая к окну, вижу, как по улице идут господа и дамы, целые и
невредимые, то благодарить за это надо некоего труженика-надомника,
корпевшего от зари до зари над бессмертной страницей - платой за суточную
отсрочку для нас всех. Когда стемнеет, он возобновит свой труд, и так
будет сегодня, завтра, пока он не умрет от износа; тогда заступлю на смену
я, и я тоже буду удерживать род человеческий на краю пропасти своим
жертвоприношением, своим творчеством. Незаметно воин уступал место
священнику - трагический Парсифаль, я предлагал самого себя на заклание. В
тот день, когда я открыл Шантеклера, в моей душе все сплелось в тугой
клубок - тридцать лет я ухлопал на то, чтобы размотать этот клубок змей.
Растерзанный, окровавленный, избитый Шантеклер находит в себе силы
охранять птичий двор; он запоет, и ястреб обращен в бегство, и злобная
толпа, только что травившая певца, курит ему фимиам; ястреб исчез - поэт
сражается вновь, красота вдохновляет его, удесятеряет силы, он
обрушивается на противника, повергает врага. Я плакал: Гризельда, Корнель,
Пардальян - я обрел их всех в одном, я буду Шантеклером. Все прояснилось:
писать - значит украсить еще одной жемчужиной ожерелье муз, оставить
потомству память о поучительной жизни, защитить народ от него самого и от
его врагов, торжественной мессой снискать для людей благословение небес.
Мне и в голову не пришло, что можно писать, чтоб тебя читали.
Пишут для соседей или для бога. Я избрал бога в намерении спасти
соседей, я жаждал не читателей, а должников. Высокоме-
рие подтачивало изнутри мое великодушие. Уже во времена, когда я был
защитником сирот, я прежде всего избавлялся от них, удаляя с поля
сражения. Став писателем, я не изменил повадок: прежде чем спасти
человечество, я завязывал ему глаза и только потом разворачивался