навстречу маленьким, черным, стремительным рейтарам - словам; когда моя
новая сиротка осмелится снять повязку, меня и след простынет; спасенная
героическим подвигом одиночки, она не сразу заметит на полках национальной
библиотеки лучезарный новенький томик с моим именем.
Прошу учесть смягчающие обстоятельства. Их три. Прежде всего сквозь
эти выдумки ясно проглядывает мое сомнение в собственном праве на жизнь. В
беспаспортном человечестве, отданном на произвол художника, нетрудно
узнать ребенка, который пресыщен благополучием и скучает на своем насесте;
я принял гнусный миф о святом, спасающем чернь потому, что в конце концов
чернью был я сам; я объявил себя патентованным спасителем толпы, чтобы
потихоньку и, как говорят иезуиты, сверх того обеспечить собственное
спасение.
И потом мне было девять лет. Единственный сын, лишенный товарищей, я и
представить себе не мог, что моя изоляция не вечна. Следует отметить, что
литератором я был совершенно непризнанным. Я опять начал писать. Мои новые
романы за неимением лучшего походили как две капли воды на прежние, но
никто их не читал. Даже я сам. Мне это было неинтересно. Мое перо
двигалось так стремительно, что у меня часто болело запястье; я сбрасывал
на пол исписанные тетради, потом забывал о них, они пропадали; поэтому я
ничего не завершал: стоит ли рассказывать конец истории, если начало
утеряно. К тому же, если бы Карл соблаговолил взглянуть на эти страницы,
он был бы для меня не ЧИТАТЕЛЕМ, а верховным судией, я страшился его
приговора. Сочинительство - мой безвестный труд - было ото всего оторвано
и потому осознавало себя самоцелью: я писал, чтобы писать. Не жалею об
этом. Читай меня кто-нибудь, я старался бы нравиться и опять стал бы
вундеркиндом. На нелегальном положении я сохранял подлинность.
И последнее: идеализм служителя культа опирался на реализм ребенка. Я
уже говорил: открыв мир в слове, я долго принимал слово за мир.
Существовать значило обладать утвержденным наименованием где-то на
бесконечных таблицах слова; писать значило высекать на них новые существа
или - такова была самая упорная из моих иллюзий - ловить вещи живьем в
капканы фраз: если я буду изобретательно пользоваться языком, объект
запутается в знаках, я схвачу его. Вот в Люксембургском саду мой взгляд
притягивает великолепное подобие платана; я не пытаюсь наблюдать,
напротив, я доверчиво жду наития; через мгновение приходит простое
прилагательное, а иногда и целое предложение - это и есть его настоящая
листва; я обогатил вселенную трепещущей зеленью. Никогда я не заносил своих
находок на бумагу я считал, что они накапливаются в моей памяти. На самом
деле я их забывал. Но они были провозвестниками моей будущей роли - мне
предстоит давать имена. Веками расплывчатые белые пятна в Орильяке ждали
точных контуров, ждали смысла: я превращу их в настоящие памятники.
Террорист, я посягал лишь на их сущность: мне предстоит глаголом сотворить
ее. Ритор, я любил только слова: мне предстоит воздвигнуть словесные храмы
под голубым оком слова "небо". Я буду строить на века. Взяв в руки книгу,
я мог сколько угодно открывать и закрывать ее, она от этого не менялась.
Соприкасаясь с устойчивой субстанцией - ТЕКСТОМ, - мой ничтожный
бессильный взор скользил по поверхности, ничего не задевая, ничего не
изнашивая. Я же - пассивный, эфемерный - был всего лишь мошкой, которая
ослеплена, пронизана огнем маяка; я выходил из кабинета, гасил лампу -
невидимая во мраке, книга струила свет по-прежнему, сама для себя. Я
наделю свои произведения неистовостью этих всепроникающих лучей, и потом
среди развалин библиотек они переживут человека.
Мне понравилось быть неизвестным, я захотел продлить удовольствие,
сделать неизвестность своей заслугой. Я завидовал прославленным узникам,
писавшим в темницах на оберточной бумаге. Они приносили себя на алтарь
ради современников, но были избавлены от общения с ними. Правда, прогресс
нравов почти не оставлял надежды на то, что моему таланту посчастливится
расцвести в тюрьме, но я не отчаивался: ошеломленное скромностью моих
стремлений, провиденье приложит силы, чтобы их осуществить. Пока что я был
узником в предвосхищении.
Мать, которую дед обвел вокруг пальца, не упускала случая живописать
радости, ожидающие меня; для вящего соблазна она уснащала мою жизнь всем
тем, чего не хватало ей самой, - покоем, досугом, душевным миром. Молодой
преподаватель, холостяк, я снимаю у красивой старой дамы уютную комнату,
пахнущую лавандой и свежим бельем; до лицея рукой подать; по вечерам я
задерживаюсь в прихожей, чтобы поболтать с хозяйкой, она от меня без ума;
впрочем, меня обожают все, потому что я любезен и воспитан. Во всем
рассказе я слышал только одно - "твоя комната". Лицей, вдову полковника,
запах провинции я все пропускал мимо ушей, я видел только круг света на
столе, занавески задернуты, посреди комнаты, утопающей во мраке, я
склоняюсь над тетрадью в черной коленкоровой обложке. Мать продолжала
рассказ, перескакивая через десять лет: мне покровительствует генеральный
инспектор, я принят в хорошем обществе Орильяка, молодая жена питает ко
мне самую нежную привязанность, я делаю ей красивых здоровых детей двух
сыновей и одну дочку; жена получает наследство, я покупаю участок на
окраине города, мы строимся и каждое воскресенье всем семейством ездим
наблюдать за ходом работ. Я не слушал: все эти десять лет маленький,
усатый, как мой отец, я, взгромоздившись на стопку словарей, сижу за
столом; усы мои седеют, рука
безостановочно пишет, тетради одна за другой падают на паркет.
Человечество спит; ночь; жена и дети спят, а может, даже и умерли; хозяйка
квартиры спит; сон вычеркнул меня из памяти всех. Вот это одиночество: два
миллиарда людей улеглось, и я возвышаюсь над ними единственным дозорным.
На меня глядит святой дух. Он как раз принял решение вернуться на небо
и покинуть людей; настал час принести себя на алтарь. Я открываю ему раны
своей души, показываю слезы, омочившие бумагу, он читает через мое плечо,
гнев его стихает. Что умиротворило его - глубина страданий или
совершенство произведения? Я отвечал себе: "Произведение", втайне думая -
"Страдания". Конечно, святой дух ценил только ПОДЛИННО художественные
творенья, но я читал Мюссе, я знал, что "слова отчаянья прекрасней всех
других", и я решил приманить красоту подсадным отчаяньем. Слово
"гениальность" мне всегда казалось подозрительным, теперь оно вызывало у
меня просто отвращение. К чему тоска, испытания, преодоленные соблазны, в
чем, наконец, заслуга, если я одарен? Я едва мирился с тем, что мне дано
одно тело и та же самая голова на все случаи жизни; нет, я не позволю
сковать себя выделенным мне снаряжением. Я готов был возложить на себя
миссию при условии, чтоб ничто во мне не предопределяло моего назначения,
чтобы оно не было ничем обусловлено, парило в безвоздушном пространстве. Я
тайно препирался со святым духом. "Будешь писать", - говорил он мне. Я
ломал руки: "За что, господи, твой выбор пал на меня?" - "Ни за что". -
"Так почему же я?" - "Потому". - "Есть ли у меня хоть легкость пера?" -
"Никакой. Ты что ж, считаешь, что великие произведения выходят из-под
легких перьев?" - "Господи, но если я так ничтожен, как же я создам
книгу?" "Прилежанием". - "Значит, ее может написать кто угодно?" - "Кто
угодно, но я избрал тебя". Такая подтасовка меня устраивала, позволяла
заниматься самоуничижением и одновременно чтить в себе автора будущих
шедевров. Я был избран, отмечен, но бездарен: все, чего я добьюсь, будет
плодом моего беспредельного терпения и невзгод; я отрицал в себе какую бы
то ни было индивидуальность; черты характера связывают; я был верен только
одному - царственному служению, которое вело меня к славе через муки.
Муки? Их надо было еще найти; это была единственная, но, казалось,
неразрешимая проблема, поскольку надеяться на нищету не приходилось:
останусь ли я безвестным, достигну ли славы, мне все равно предстоит
получать зарплату по ведомству просвещения, голодным я не буду. Я сулил
себе жестокие любовные горести, без особого энтузиазма: я ненавидел
вздыхателей, скованных чувством; меня шокировал Сирано, этот
псевдо-Пардальян, глупевший перед женщинами. За настоящим Пардальяном
тянулся хвост поклонниц, "но доблестный, прямой и даже чуть суровый", он
их не замечал; правда, сердце его было навек разбито смертью возлюбленной,
Виолетты. Вдовство неисцелимая рана; из-за женщины - "в тебе, в тебе одной
причина", - но не по ее вине; это позволит отвергнуть притязания
остальных. Обдумать. Но допустим даже, что моя юная орильякская супруга
гибнет в катастрофе, такое горе еще не дает права на избранничество, оно
случайно и обыденно. Моя одержимость нашла все же выход. Ведь были
писатели, на долю которых выпали позор и травля, гонимые и безвестные,
прозябали они до последнего вздоха, слава венчала лишь их трупы, вот это
по мне. Я буду старательно писать об Орильяке и его статуях. Неспособный к
ненависти, я буду стремиться ко всеобщему согласию, к служению людям. И,
однако, первое же мое произведение вызовет скандал, я буду объявлен
общественно опасным; овернские газеты осыплют меня оскорблениями, торговцы
захлопнут двери лавок, возбужденная толпа забросает камнями мои окна;
чтобы спастись от линчевания, я вынужден буду бежать. Подавленный, я
проведу долгие месяцы в тупой прострации, неустанно твердя: "Но, право же,
это недоразумение. Ведь человек по природе добр!" И в самом деле, это
будет недоразумением, но святой дух не допустит, чтоб оно рассеялось. Я
выздоровею. Однажды я снова сяду за свой стол и напишу книгу о море или о
горах. Она не найдет издателя. Преследуемый, вынужденный скрываться, может
быть осужденный, я создам другие книги, много книг, я буду переводить
Горация стихами, я изложу свои скромные и в высшей степени разумные
суждения о педагогике. Ничего не поделаешь: в чемодане будут скапливаться
неизданные тетради.
У этой истории было две развязки; я выбирал ту или другую в
зависимости от настроения. В сумрачные дни я видел себя умирающим на
железной кровати, окруженным всеобщей ненавистью, отчаявшимся в тот самый
час, когда слава уже подносила к губам свой рожок. Иногда я дарил себе
немного счастья. В пятьдесят лет, пробуя новое перо, я пишу свое имя на
рукописи. Спустя некоторое время она теряется. Кто-то находит ее - на
чердаке, в канаве, в чулане дома, из которого я только что выехал, -
читает, потрясенный, относит к Артэму Файяру, знаменитому издателю Мишеля
Зевако. Триумф - десять тысяч экземпляров распродано за два дня. Всеобщее
раскаяние. Свора репортеров устремляется на поиски, но след мой утерян. А
я, затворник, долго еще и знать не знаю об этом повороте общественного
мнения. Наконец однажды, прячась от дождя, я захожу в кафе, беру газету, и
что я вижу? "Жан-Поль Сартр, писатель-загадка, певец Орильяка, поэт моря".
На третьей полосе шесть колонок крупным шрифтом. Я ликую. Нет, я в сладкой
меланхолии. Во всяком случае, я возвращаюсь домой, с помощью хозяйки
закрываю и обвязываю веревкой чемодан с тетрадями и отправляю его Артому
Файяру без обратного адреса. На этом я прерывал рассказ, перебирая в уме
пленительные комбинации: если я пошлю чемодан из города, где живу,
журналисты в мгновенье ока обнаружат мое убежище. Лучше отвезти чемодан в
Париж, отправить его в издательство с посыльным; я еще успею
до поезда посетить места моего детства - улицу Ле Гофф, улицу Суффло,
Люксембургский сад. Меня потянет в "Бальзар": я вспомню, что дед - к этому
времени уже покойный - водил меня туда в 1913 году, мы усаживались рядом
на диванчике, все глядели на нас с видом сообщников, дед заказывал пиво -
себе кружку, мне стаканчик, - я чувствовал, что любим. И вот теперь,
пятидесятилетний и тоскующий, я отворяю дверь пивной, прошу пива. За
соседним столиком оживленно болтают молодые красивые женщины, они
произносят мое имя. "Ах, - говорит одна, - пусть он стар, уродлив, что за