проходим в ресторан, где по стенам развешаны огромные фотографии пути,
который нам предстоит одолеть. Выше и выше, по одной из высочайших мощеных
дорог в мире. Меня это слегка тревожит -- но волноваться неразумно, и я
пытаюсь избавиться от беспокойства, рассказывая об этой дороге остальным.
Оттуда невозможно свалиться. Никакой опасности для мотоцикла. Просто
смутное воспоминание о местах, где можно бросить вниз камень, и тот будет
лететь тысячи футов, пока куда-нибудь не упадет, -- какая-то ассоциация
этого камня с мотоциклом и седоком.
Допив кофе, мы тепло одеваемся, снова все упаковываем и вскоре
доезжаем до первого из многих поворотов серпантина, петляющего по склону
горы.
Дорожное покрытие -- намного шире и безопаснее, чем помнится. Когда
едешь на мотоцикле, то вокруг много лишнего пространства. Джон и Сильвия
закладывают чрезвычайно острый вираж впереди и, улыбаясь, едут навстречу у
нас над головой. Вскоре мы сворачиваем тоже и опять видим их спины. Затем у
них -- еще один поворот, и мы с хохотом встречаемся вновь. Так трудно, если
начнешь думать об этом заранее, -- и так легко, когда просто делаешь.
Я говорил о боковом дрейфе Федра, который закончился вхождением в
дисциплину философии. Он рассматривал философию как высочайший эшелон всей
иерархии знания. Среди философов в это так широко верят, что стало почти
банальностью, для него же это -- откровение. Он обнаружил, что наука, о
которой он когда-то думал как о целом мире знания, -- всего лишь ветвь
философии, которая на самом деле -- гораздо шире и гораздо более
всеохватывающа. Вопросы, которыми он задавался по поводу бесконечных
гипотез, не интересны науке, поскольку они не научны. Наука не может
изучать научный метод, не влезая в замкнутую на самоЛ себя проблему,
которая уничтожает ценность собственных ответов. Его вопросы были на более
высоком уровне, нежели наука. Так Федр обнаружил в философии естественное
продолжение вопроса, в самом начале приведшего его к науке: что все это
означает? Какова цель всего этого?
На повороте мы останавливаемся, фотографируемся, чтобы подтвердить,
что мы здесь были, а потом идем по короткой тропинке, выводящей на край
утеса. Мотоцикл на дороге почти отвесно под нами отсюда не видно. Мы
укутываемся потеплее, чтобы не было холодно, и продолжаем подъем.
Лиственные деревья уже полностью исчезли. Остались только маленькие
сосенки. Многие -- перекрученные и чахлые на вид.
Скоро эти сосенки тоже полностью пропадают, и мы -- на альпийских
лугах. Ни единого дерева, везде одна трава, густо усыпанная очень яркими
маленькими пятнышками розового, голубого и белого. Цветы -- повсюду! Жить
здесь могут только они, травы, мхи и лишайники. Мы достигли высокогорий --
тех, что выше границы лесов.
Я оглядываюсь через плечо, чтобы в последний раз увидеть ущелье. Будто
смотришь на дно океана. Люди проводят всю свою жизнь в таких низинах, не
сознавая, что существует эта высокая страна.
Дорога сворачивает вглубь, прочь от ущелья, в снежные поля.
Двигатель дает яростные обратные вспышки от недостатка кислорода и
угрожает заглохнуть. Но до этого не доходит. Вскоре мы оказываемся между
старыми снежными сугробами -- как после оттепели ранней весной. Повсюду
ручейки сбегают в мшистую грязь, потом, подо мхом -- в недельную травку, в
маленькие дикие цветочки -- крошечные розовые, голубые, желтые и белые,
которые, кажется, выскакивают, по-солнечному яркие, из темных теней. Так --
везде! Крохотные точки красочного света выстреливают мне навстречу с
мрачного темно-зеленого и черного фона. Темное небо сейчас -- и холодное,
кроме тех мест, куда попадает солнце. На солнечной стороне моей руке, ноге
и боку под курткой жарко, а темная сторона -- уже в глубокой тени -- очень
замерзла.
Снежные поля становятся более массивными и расступаются обрывистыми
берегами там, где прошли снежные плуги. Сугробы достигают четырех, потом --
шести, потом -- двенадцати футов в вышину. Мы движемся меж двух одинаковых
стен, почти в снеговом туннеле. Потом туннель вновь раскрывается навстречу
темному небу, и когда мы из него выныриваем, то видим, что мы уже на
вершине.
А дальше -- совсем другая страна. Внизу -- черные озера, сосны и
заснеженные равнины. Над ними и за ними, насколько хватает глаз -- горные
хребты, покрытые снегом. Высокая страна.
Мы останавливаемся на повороте, где несколько туристов уже
фотографируются, озирают окрестность и друг друга. Из седельной сумки,
пристегнутой к багажной раме мотоцикла, Джон достает фотокамеру. Я из своей
машины достаю набор инструментов, раскладываю его на сиденье, беру
отвертку, завожу двигатель и отверткой регулирую карбюратор, пока звук
холостой работы не меняется от очень плохих сбоев до просто плохих.
Удивительно, что на всем пути вверх он осекался, фыркал, дергался и всеми
способами давал понять, что скоро заглохнет совсем, но так и не заглох. Я
не регулировал его раньше просто из любопытства -- посмотреть, что с ним
сделают одиннадцать тысяч футов высоты. Теперь я ничего не чищу и оставляю
просто плохой звук, потому что скоро будем немного спускаться в сторону
Йеллоустоунского Парка, и если он не будет немного грязным, то позднее
слишком пересохнет, а это опасно, поскольку грозит двигателю перегревом.
На пути вниз обратное зажигание еще достаточно сильно, потому что
машина тащится на второй передаче, но потом, когда мы спускаемся пониже,
шум уменьшается. Возвращаются леса. Мы теперь едем среди скал, озер и
деревьев, следуя прекрасным поворотам и изгибам дороги.
Я хочу поговорить о другом роде высокой страны, на этот раз -- в мире
мысли, которая (для меня, по меньшей мере) кажется несколько параллельной
или вызывает чувства сродни моим нынешним. Мне хочется называть ее высокой
страной ума.
Если все человеческое знание, все то, что известно, считается
гигантской иерархической структурой, то высокая страна ума располагается в
высочайших пределах этой структуры, в наиболее общих, наиболее абстрактных
соображениях.
Немногие путешествуют здесь. От скитаний по этой стране нет никакой
реальной выгоды, и все же, подобно этому высокогорью реального мира, что
вокруг нас сейчас, она обладает своей суровой красотой, которая,
повидимому, компенсирует некоторым тяготы путешествия.
В высокой стране ума необходимо привыкнуть к разреженному воздуху
неопределенности, к невообразимой огромности задаваемых вопросов и к
ответам, которые на эти вопросы предлагаются. Простор заводит все дальше,
дальше и дальше -- настолько очевидно дальше, чем может быть охвачено
разумом, что сомневаешься, стоит ли даже приближаться: из страха просто
затеряться в них и никогда больше не найти выхода.
Что есть истина, и как узнать, она ли у тебя в руках?... Как мы вообще
что-либо узнам? Существует ли какое-то "я", "душа", которая знает, или же
эта душа -- просто клетки, координирующие чувства?... Изменяется ли в своей
сущности реальность, или она закреплена и постоянна?.. Когда говорят, что
что-либо что-то означает, то что это значит?
Много троп проложено по этим высоким хребтам и много забыто с начала
времен, и хотя ответы, принесенные с них, утверждали свое постоянство и
универсальность, цивилизации сами изменялись на тех тропах, которые
выбирали, и у нас теперь есть множество разных ответов на одни и те же
вопросы -- и все их можно считать истинными в их собственном контексте.
В спорах иногда утверждают, что подлинного прогресса не существует;
что цивилизацию, убивающую множества людей в массовых войнах, отравляющую
землю и океаны всевозрастающими количествами отходов, уничтожающую
достоинство личностей, подвергая их насильственному механизированному
существованию, едва ли можно назвать продвижением вперед по сравнению с
более простым охотничьим, собирательским и сельскохозяйственным
существованием доисторических времен. Но этот аргумент, хотя и романтически
привлекателен, -- несостоятелен. Примитивные племена позволяли гораздо
меньше индивидуальной свободы, нежели современное общество. Древние войны
велись с гораздо меньшим моральным оправданием, чем современные.
Технология, производящая отходы, может найти -- и находит -- способы
избавляться от них, не расстраивая экологии. И картинки из школьных
учебников, изображающие первобытного человека, иногда опускают некоторые
минусы его первобытной жизни -- боль, болезни, голод, тяжкий труд,
необходимый лишь для того, чтобы остаться в живых. Движение от этой агонии
гольного существования к современной жизни может быть трезво описано только
как прогресс, и единственный деятель этого прогресса -- сам разум, что
вполне ясно.
Можно видеть, как и неформальный, и формальный процессы гипотезы,
эксперимента, умозаключения век за веком повторялись на новом материале,
строили иерархии мысли, которые уничтожали бльшую часть врагов первобытного
человека. Романтическое предание рациональности анафеме проистекает, до
некоторой степени, из самой эффективности рациональности в процессе
поднятия человека из первобытных условий. Она -- столь мощный,
вседоминирующий агент цивилизованного человека, что практически полность
затмила собой все остальное и теперь доминирует над самим человеком. Это и
есть источник всего недовольства.
Федр скитался по этой высокой стране: вначале бесцельно, следуя каждой
тропинке, каждому следу там, где кто-то побывал ло него, временами по
каким-то косвенным признакам замечая, что, очевидно, продвигается вперед,
но не видя впереди ничего, что могло бы подсказать, куда следует идти.
Через громоздящиеся горы вопросов реальности и знания проходили
великие фигуры цивилизации; некоторые из них, например, Сократ, Аристотель,
Ньютон и Эйнштейн, были известны почти каждому, но большинство было гораздо
неизвестнее. Имена, которых он никогда прежде не слышал. И он проникался
очарованием их мысли и всего способа их мышления. Он тщательно шел по их
следам до тех пор, пока след этот, казалось, не остывал совсем, -- а потом
оставлял эту тропу. В то время по академическим стандартам его работа едва
продвигалась, но это происходило вовсе не от того, что он не работал или не
думал. Он размышлял слишком напряженно, а чем напряженнее размышляешь в
этой высокой стране ума, тем медленнее идешь. Федр читал скорее научно, чем
литературно, проверяя по ходу чтения каждое предложение, отмечая сомнения и
вопросы, которые надо будет разрешать позднее, и мне повезло, что у меня
остался целый чемодан этих его заметок.
Поразительнее всего то, что почти все, сказанное им многие годы
спустя, в них содержится. Одно расстройство -- видеть, как совершенно не
осознает он в то время важности того, что говорит. Будто видишь, как кто-то
перебирает одну за другой все части головоломки, чье решение ты знаешь и
хочешь подсказать ему: "Смотри, это подходит сюда, а это -- вот сюда," --
но не можешь. И он слепо бродит, меняя одну тропу на другую, подбирая одну
часть за другой, не зная, что с ними делать, а ты скрипишь зубами, когда он
уходит на ложный след, и вздыхаешь с облегчением, когда возвращается, пусть
даже обескураженным. "Не беспокойся," -- хочешь сказать ему ты. -- "Давай
дальше!"
Но он -- настолько отвратительный студент, что только благодаря
доброте своих преподавателей вообще сдает экзамены. Он предвзято относится
к каждому философу, которого читает. Он всегда вмешивается и навязывает
собственныи взгляд тому материалу, который изучает. Он никогда не играет
честно. Он всегда пристрастен. Он хочет, чтобы каждый философ шел
определенным путем, и впадает в ярость, когда тот этого не делает.
Сохранился фрагмент воспоминания: он сидит в комнате в три-четыре часа
утра со знаменитой "Критикой чистого разума" Иммануила Канта, изучая ее
так, как шахматист изучал бы дебюты гроссмейстеров, пытаясь испробовать
линию защиты против собственного суждения и опыта, ища противоречий и
несообразностей.