согласилась голодать, чем переносить его жестокость.
Она была довольно славная женщина. Единственное, что можно было сказать
о ней плохого, так это то, что она расползлась в талии и потеряла
возможность содержать своего любовника. Она тоже была художницей, и, по
словам тех, что считал себя знатоком в этом деле, более талантливой, чем он.
Но как бы Свифт ни портил ей жизнь, она оставалась ему верна и никому не
позволила бы усомниться в том, что он великий художник. Его отвратительный
характер она объясняла гениальностью. В их ателье на стенах никогда не
висели ее картины -- только его. Ее работы были свалены в кухне. Однажды --
это было при мне -- кто-то настоял на том, чтобы она показала их. Результат
был самый неприятный. "Видите эту фигуру? -- сказал Свифт, тыча ножищей в
одно из полотен. -- Человек, стоящий в дверях, собирается выйти во двор
помочиться. Он никогда не найдет дорогу назад, потому что его голова
приделана к телу совершенно по-идиотски... Теперь посмотрите на эту
обнаженную фигуру... Все шло хорошо, пока она не принялась за п...у. Я не
знаю, о чем она думала, но п... получилась такой огромной, что кисть
провалилась в нее, и вытащить ее оттуда уже невозможно..."
Чтобы показать всем присутствующим, как надо изображать обнаженное
тело, Свифт достал огромный холст, который только что закончил. Это было
написано с нее -- замечательный образец мести, вдохновленной нечистой
совестью. Работа маньяка -- пропитанная ядом, ненавистью, желчью, мелочным
презрением, но выполненная блестяще. Создавалось впечатление, что художник
подсматривал за своей моделью в замочную скважину, подлавливая ее в самые
некрасивые моменты -- когда она ковыряла в носу или чесала задницу. На
картине она сидела на волосяном диване в огромной комнате без всякой
вентиляции и без единого окна; эта комната с тем же успехом могла сойти за
переднюю долю шишковидной железы. В глубине вела на галерею зигзагообразная
лестница, покрытая ковровой дорожкой ядовито-зеленого цвета;
эта зелень могла явиться только из мира, находящегося при последнем
издыхании. Но прежде всего бросались в глаза ягодицы женщины, скособоченные
и покрытые струпьями. Они не касались дивана -- женщина чуть приподнялась,
как видно, для того, чтобы громко пернуть. Лицо модели Свифт идеализировал,
это было невинное кукольное личико с конфетной коробки. Но ее груди были
раздуты, точно их наполняли миазмы канализационных труб, и вся она,
казалось, плавала в менструальном море -- огромный эмбрион с тупым
мармеладным взглядом ангела.
И все-таки Свифта любили. Он был неутомим в работе и, кроме живописи,
действительно ни о чем не думал. Это, правда, не мешало ему быть хитрым, как
хорек. Именно он посоветовал мне подружиться с Филмором, молодым человеком
из дипломатического корпуса, каким-то образом попавшим в число знакомых
Крюгера и Свифта. "Филмор может вам помочь, -- сказал Свифт. -- Он не знает,
что ему делать со своими деньгами". Филмор знал, что дни его пребывания во
Франции сочтены, и твердо решил выжать из своей заграничной жизни все
возможное. А так как вдвоем делать это веселей, чем одному, нет ничего
удивительного, что Филмор ухватился за такого человека, как я, -- ведь у
меня было сколько угодно свободного времени. Он любил танцы, хорошее вино и
женщин.
Нас сблизил довольно неприятный инцидент, который произошел во время
моего короткого проживания у Крюгера. Это случилось вскоре после появления
Коллинза -- матроса, с которым Филмор подружился, когда плыл из Америки.
Пока Коллинз оставался в Париже, я жил как герцог: дичь, вина лучших марок,
сладкие блюда, о которых я раньше даже не слышал. Еще месяц такого питания,
и мне пришлось бы лечиться в Баден-Бадене, Виши или Экс-ле-Бене. Между тем я
жил в ателье Крюгера. И это становилось для него все обременительнее -- я
редко приходил домой раньше трех часов ночи, и меня было трудно вытащить из
постели до полудня. Крюгер никогда не делал мне замечаний, но его отношение
ко мне ясно показывало, что, по его мнению, я превращаюсь в пропойцу. И
вдруг я заболел. Изысканные яства оказались нс по мне. Я не понимал, что со
мной происходит, но не мог подняться с постели. Я был совершенно без сил, а
вместе с силами пропала и бодрость духа. Крюгеру приходилось ухаживать за
мной, варить мне бульоны и все такое прочее. Это тяготило его, особенно
потому, что он собирался устроить в своем ателье выставку для каких-то
богатых меценатов, на которых он возлагал большие надежды. Моя постель
стояла здесь же, в ателье, -- другого места для нее не было.
Утром, в тот день, когда должны были явиться его возможные благодетели,
Крюгер проснулся в самом отвратительном настроении. Если бы я мог стоять на
ногах, он, наверное, просто дал бы мне по морде и выкинул вон. Но я лежал
пластом. Я прекрасно осознавал, что мое пребывание здесь было для него
катастрофой. Какой интерес могут вызвать картины и скульптуры, когда тут же,
на ваших глазах умирает человек! А Крюгер был уверен, что я умираю, да и я
придерживался того же мнения. Если я умираю, то хорошо бы умереть прямо
здесь, в уютном ателье, а не искать другого места. По правде говоря, мне
было все равно, где я умру, лишь бы не вылезать из постели. Услышав мои
рассуждения, Крюгер встревожился. И больной-то в ателье портил ему картину,
а уж покойник -- и подавно.
В конце концов Крюгер до того разозлился, что, несмотря на мои
протесты, стал меня одевать. У меня не было сил сопротивляться. Я только
тихо шипел: "Ну и сволочь же ты..." Несмотря на то, что день был теплый, я
дрожал как собака. Крюгер одел меня и, накинув мне на плечи пальто, побежал
звонить. "Я никуда отсюда не уйду... никуда... никуда..." -- повторял я, но
он захлопнул дверь прямо перед моим носом. Вскоре он вернулся и, не говоря
ни слова, стал приводить ателье в порядок. Последние приготовления. Через
несколько минут в дверь постучали. Это был Филмор. Он объявил мне, что внизу
нас ждет Коллинз.
Филмор и Крюгер вдвоем взяли меня под мышки и поставили на ноги. Когда
они волокли меня на лестницу к лифту, Крюгер разнюнился.
-- Это для твоей же пользы, -- говорил он. -- Кроме того, пойми мое
положение... Я бился все эти годы как рыба об лед... Ты должен подумать обо
мне...
В глазах его стояли слезы. Я чувствовал себя на редкость гнусно, но при
этих словах почти улыбнулся. Крюгер был значительно старше меня. Как
художник он ничего не стоил -- но все же он заслужил этот, вероятно,
единственный в своей бездарной жизни шанс выбиться в люди.
-- Я не сержусь, -- пролепетал я. -- Я все понимаю...
-- Ты всегда был мне симпатичен... -- бубнил он. -- Когда ты
выздоровеешь, можешь вернуться обратно и жить здесь сколько хочешь...
-- Да, я знаю... Я еще не собираюсь отдавать концы... -- прошептал я с
трудом.
Когда я увидел внизу Коллинза, произошло чудо, и я слегка воспрянул
духом. Трудно было себе представить человека более живого, здорового,
веселого и щедрого, чем он. Коллинз поднял меня на руки, точно куклу, и
уложил на заднее сиденье такси -- очень осторожно, что было особенно приятно
после бесцеремонного обращения Крюгера.
Мы приехали в гостиницу, где остановился Коллинз, и, пока я лежал на
диване в холле, Филмор и Коллинз вели долгие переговоры с хозяином. Я
слышал, как Коллинз объяснял, что у меня нет ничего серьезного, так, легкая
слабость, и что через пару дней я буду на полном ходу. Потом он сунул в руку
хозяину хрустящую ассигнацию и, быстро повернувшись, подошел ко мне: "Эй,
держи хвост пистолетом! Пусть не думает, что ты загибаешься". С этими
словами он рывком поднял меня и, обхватив рукой за пояс, повел к лифту.
"Пусть не думает, что ты загибаешься!" Ясно, что умирать среди чужих
людей -- дурной тон. Человек должен умирать, окруженный семьей и в частном
порядке, так сказать. Слова Коллинза подбодрили меня. Вес происходящее стало
напоминать мне глупую шутку. Наверху, закрыв дверь, Филмор и Коллинз раздели
меня и уложили в постель. "Теперь ты, черт возьми, уже не можешь умереть! --
тепло сказал Коллинз. -- Ты поставишь меня в ужасное положение... И что с
тобой вообще, черт побери? Нс привык к хорошей жизни? Выше голову! Через
пару дней будешь уписывать замечательный бифштекс! Ты думаешь, что ты болен?
Ха-ха, подожди, пока подцепишь сифилис! Вот тогда тебе придется
действительно призадуматься". И тут он с юмором стал рассказывать о своем
путешествии по реке Янцзы, о том, как у него выпадали волосы и гнили зубы. Я
совсем ослаб, по поневоле увлекся его рассказом, и мне стало легче. О себе я
уже забыл. У Коллинза были стальные нервы и бесконечная жизнерадостность.
Вероятно, он привирал, но он ведь делал это ради меня, и я не собирался
уличать его во лжи. Я смотрел во все глаза и слушал во все уши.
Несколько недель спустя, получив настойчивое приглашение от Коллинза,
который только что вернулся из Гавра, мы с Филмором сели на утренний поезд,
решив провести выходные с нашим другом. Впервые я покидал Париж. Мы были в
чудесном настроении и всю дорогу пили анжуйское. Коллинз дал нам адрес бара
Джимми, где мы должны были с ним встретиться -- его, по словам Коллинза,
знает в Гавре каждая собака.
На вокзале мы влезли в открытый экипаж и отправились к месту встречи
бодрой рысцой.
Не дойдя до бара, мы увидели Коллинза, бегущего но улице -- очевидно,
на вокзал, но, как всегда, с опозданием. Филмор немедленно предлагает выпить
по рюмочке перно; мы хлопаем друг друга по спине, хохочем и фыркаем, уже
пьяные от солнца и соленого морского воздуха. Сначала Коллинз в
нерешительности -- стоит ли ему пить перно. Он сообщает нам, что у него
легкий триппер; нет, ничего серьезного, скорее всего это наследственное. Он
вынимает и показывает мне бутылочку с лекарством, насколько я помню, оно
называлось венесьен -- матросское средство от триппера.
Перед тем как отправиться к Джимми, мы решаем перекусить и заходим в
приморский ресторан. Собственно, это не ресторан, а огромная таверна с
прокопченными потолочными балками и столами, гнущимися под тяжестью снеди.
Устроившись, мы с удовольствием пьем вина, которые рекомендует нам Коллинз,
а потом выходим на террасу пить кофе с ликерами. Коллинз говорит все время о
бароне де Шарлю, который ему очень нравится. Почти месяц Коллинз жил в
Гавре, спуская деньги, заработанные на контрабанде. Его вкусы очень просты
-- еда, вино, женщины и книги. И ванная в номере! Это обязательно.
Продолжая болтать о бароне де Шарлю, мы добираемся до "Бара Джимми".
Уже темнеет, и заведение постепенно наполняется публикой. Конечно, тут и сам
Джимми с красной как свекла физиономией, и его супруга, красивая, пышущая
здоровьем француженка со сверкающими глазами. Нас встречают как родных.
Опять появляется бутылка перно, граммофон орет, точно иерихонская труба,
публика галдит по-французски, по-английски, по-голландски, по-норвежски и
по-испански, а Джимми и его жена -- оба в превосходном настроении --
обнимаются и целуются, тут же чокаясь. В баре стоит гам неудержимого
веселья, и хочется сорвать с себя одежду и пуститься в дикий пляс. Женщины у
стоики бара собираются вокруг нас, словно мухи. Раз мы друзья Коллинза,
значит, мы богаты. Не важно, что на нас старые костюмы -- "англичане" всегда
так одеваются. В кармане у меня -- ни сантима, что, конечно, сейчас не имеет
никакого значения, потому что я здесь почетный гость. Тем не менее я
чувствую себя неловко, когда две сногсшибательные девки берут меня в оборот