страшный участок своего пути. Сообщение его было при нем, оно иногда
слегка пошевеливалось у него в челюстях.
Он оставался в таком состоянии что-то около двух минут, и затем
наступила драматическая развязка. С другой стороны пыльной тропы шириной в
метр из необработанных зарослей травы, копошась, появился другой муравей,
поменьше, краснее этого, очевидно он был другого вида. Он быстро побежал
по пыли, как будто бы по известному ему курсу. Он схватил сообщение из
челюстей моего муравья, очевидно, не встретив никакого сопротивления,
вернулся с огромной скоростью туда, откуда пришёл, и быстро скрылся в
траве. Мой муравей как бы и не подозревал об утрате, на мгновенье всё это
показалось похожим на эстафету, в которой каждый из участников выполнял
свою роль, и сыграл её безупречно. Так же оно казалось и мне, когда я был
слаб и измотан, эстафета, в конце которой мне не оставалось ничего
другого, кроме как передать палочку и доверить следующему донести её до
конца и пожать лавры. Подумалось, что и мне не остаётся ничего другого,
кроме как отдыхать и поправляться.
Но затем мой муравей осознал, что у него в зубах больше ничего нет. Он
повёл себя так же, как после второго падения, когда его сообщение
зацепилось в паутине. В громадном волнении он забегал кругами, высоко
подняв две из шести лап, которыми он больше не ступал на землю. Где-то
примерно через полминуты он, видимо, напал на след и погнался вслед за
тем, кто его обобрал. Затем я потерял его из виду среди густой
растительности.
Всё это я вспомнил в череде нескольких ярких образов, пока стоял,
сгорбившись, на холодном мокром склоне холма над Камусфеарной и смотрел
вниз на строение, которое было моим домом. Солнце уже начинало садиться,
холодный рдеющий закат появился за рваными вершинами гор Ская, а тучи были
влажными и набрякшими при сильных порывах западного ветра. Я посмотрел
вниз на Камусфеарну, стараясь перефокусировать глаза, которые так долго
вглядывались в тягучую жару того греческого сада в июле. Ноги у меня
промокли, а за шиворот текла холодная струйка воды. Тот муравей, теперь,
пожалуй, уже умер, но оставался всё же мне примером. Я-то ведь ещё жив.
Я увидел, как из дверей Камусфеарны вышла женщина и понесла выдрам рыбу.
Она и её семилетняя дочка теперь оставались единственными обитателями
дома. Вокруг неё вертелось больше десятка собак. Три из них были мои: две
гончие и их шестимесячный щенок. Остальные были разными по размерам: от
крупных датских догов до миниатюрных пуделей. Я же больше не имел контакта
с ними и потерял всю связь с Камусфеарной.
Я вскочил и начал спускаться к дому. Теперь уже было темно, и виднелись
только огни, огни в доме, маяка острова Орнсэй и одинокого рыбацкого
баркаса в проливе, направлявшегося на юг к Маллейгу.
Я собирался нанести в Камусфеарну мимолётный прощальный визит, всё уже
было устроено. Выдры пойдут в зоопарк, оставшиеся собаки - в те добрые
дома, куда их смогут пристроить. Гас, мой любимый пёс, с виду суровый и
неукротимый, - пиринейская горная собака, - который в действительности был
мягок и нежен как спаниель, погиб в моё отсутствие, удавившись на
цепи-удавке, когда его оставили на улице на ночь.
В течение нескольких коротких недель своего визита в Камусфеарну я
старался не видеться с выдрами. Я никак не мог внутренне смириться с тем,
что их придётся сдать в зоопарк. Это было всё равно, что отдать в интернат
нежеланных детей, но другого выхода, пожалуй, не было. Я даже не мог
заработать достаточно денег, чтобы содержать их, хотя уже и получил
несчётное количество писем от общественности, которая самым
недвусмысленным образом порицала моё решение. Что могла она знать о
невозможности сохранить всё это? Семь тысяч фунтов в год, чтобы только
сохранить практически пустую Камусфеарну, - сколько из моих
корреспондентов может найти такие деньги, теперь или вообще когда-либо,
чтобы сохранить нечто прекрасное хотя бы чуть живым в кислородной маске? И
как долго?
Я уже знал, что всё кончено, полностью и бесповоротно, и всё же
неизвестные лица, незнакомые голоса жужжали мне в уши, требуя от меня
невозможного. Да это просто смешно! Некоторые спрашивали меня, почему я не
"выпустил их на волю".
Можно с таким же успехом спросить, почему нельзя отпустить собаку,
которую держал и лелеял семь лет. А эти две выдры, Эдаль и Теко, были
вскормлены из соски с самого младенчества, жили в домашних условиях до тех
пор, пока положение не стало действительно опасным, и они привыкли, что
пищу им подают в строго определённое время. Да они и сами не уйдут, и даже
если, напротив, ты сам уйдёшь, то они не смогут ни сами себя обеспечить,
ни просто выжить при суровом шотландском климате без отапливаемого
спального помещения, к которому они привыкли. Совсем иначе дело обстояло с
несколькими шотландскими выдрами, которых мы держали в Камусфеарне. Их мы
выпустили, и они самым чудесным образом выжили, по крайней мере, несколько
лет, несмотря на то, что были так доверчивы к людям.
Иногда я их видел сам, однако, гораздо чаще получал письма от
англичан-туристов, которые побывали на Западном нагорье. Они писали мне,
что в том или ином месте, но всегда в пределах около пятнадцати миль от
Камусфеарны, из моря вдруг выходила выдра, безбоязненно подходила к ним и
нюхала у них обувь. Некоторые при этом спрашивали, что это, нормальное
поведение для выдры? Каждое такое письмо очень меня радовало, так как в
нём говорилось, что те существа, которых мы приучили доверять людям, ещё
не погибли из-за их доверчивости.
Но в отношении Эдаль и Теко не могло быть такого простого решения, и я,
наконец, понял, что если любить животных так же, как людей, то при этом
усугубляются собственные страдания. Иногда я завидую тем, кто равнодушен к
млекопитающим другой породы, отличающейся от своей, но, возможно, при этом
усиливается общее восприятие и понимание, сострадание и нежность, которые
слишком уж заторможены у большинства из рода человеческого, настолько
заторможены, что теперь мы оказались перед угрозой своему собственному
существованию. Вот из всего этого слагалось моё отношение к этим двум
выдрам, поэтому решение оказалось результатом болезненной борьбы с самим
собой, гораздо более болезненной, чем можно описать словами. Но борьба уже
закончилась, и решение принято. Выдры уходят, Камусфеарну закроют, а я
где-то обрету себе новую жизнь.
Ничего, однако, на свете нет совершенно определённого. Если любишь
человека или животного, то тебя тянут крепкие нити обратно к объекту
любви, а руки, которые тянут эти нити, - твои собственные. Но теперь
любить уж было поздновато.
Я стал спускаться по косогору к огням дома. В темноте ночь казалась ещё
более бурной, чем это было в сумерках. Дождь, налетавший со шквалом с
моря, бил и хлестал мне в лицо. Начинался прилив, и был слышен рёв и
шипенье громадных волн, ухающих на пляже за домом. Обстановка была
довольно подходящей для прощания надолго, прощанья не только лично моего,
но в разной степени всех тех, кто писал мне и принимал близко к сердцу не
только мою небольшую и незначительную трагедию, так как они связывали это,
возможно, с чем-то гораздо большим в своей собственной жизни. Это был, в
конечном итоге, конец эры, и она воспринимается в большей или меньшей
степени как шок для любого живущего на свете человека. Для этих людей моя
собственная несостоятельность была как бы символом их возможностей. Если я
нарушил свой образ жизни, такой, как они представляли его себе, то я как
бы подвёл их, и их жизнь тоже нарушится. Я никак не пойму, как я обрёл
этунежеланную ответственность, как не могу понять, почему мой первый
рассказ о Камусфеарне "Кольцо светлой воды" затронул какую-то неосознанную
потребность в тех, кто читал его. Для меня это был не более чем личный
дневник, дневник нескольких лет значительного счастья и некоторых бед, и
конечно же это не отчёт великого или выдающегося человека, судьбу которого
так близко принимают к сердцу другие люди в такой степени, что разделяют
мою горечь по поводу отъезда из Камусфеарны. Я помню даже такие строчки из
писем людей, с которыми вовсе не был знаком. "Что бы Вы ни собирались
делать, не говорите только, что Камусфеарны из "Кольца светлой воды"
никогда не было. Если угодно, скажите, что она исчезла, но только не
говорите, что соврали. Я этого не вынесу, так как это было
единственноедляменясвидетельство, что где-то был Рай"... "Что бы Вы ни
говорили, Камусфеарна для меня навсегда останется такой, как Вы её
описали. Я хочу сохранить этот образ, даже если её никогда не увижу.
Заберите его у меня, и вряд ли у меня что-либо останется"... "Ваша книга
"Скалы остаются" потрясла меня. Не потому, что она мне так понравилась,
вовсе нет, а потому что избавила меня от иллюзий о том, что где-то есть
счастье, удовлетворение, мир, в который за свои пятьдесят четыре года я
так и не попал"..."Мне тринадцать лет, я прочитал Вашу книгу. Вот только
такой жизнью мне и хочется жить. Скажите, пожалуйста, как начать?
Расскажите, как начинали Вы, как уехать из города и жить просто в сельской
местности вдали от людей, в особенности от родителей и родственников"...
"Если хотите знать, то Вы паршивый писатель, который то и дело заставляет
читателя лезть в словарь. Да я лучше буду читать кого угодно другого.
Бонд - мой любимый, но всё-таки мне нравится, как Вы живёте, если это
действительно так"...
Ну что ж, так оно всё и было, но этого больше нет, и ничьей вины, кроме
моей собственной, тут нет.
Я прошёл между рябиной, формы которой едва различались на фоне летящих
ночных облаков, и вольером Теко. Теко теперь уже должен быть в своём
спальном помещении, небольшой пристройке к покрытому шифером сарайчику у
северной стены дома Камусфеарны. Там у него сверху была подвешена
инфракрасная лампа, помостик и постель из большой шины грузовика,
наполненной одеялами. Проходя, я мысленно представил себе его спящую
фигуру. Я уж не думал, что увижу его ещё раз, так как не предполагал, что
смогу навещать его в зоопарке.
В темноте ко мне вдруг подбежала собака и ткнулась мне в ноги. Большая,
ростом мне до пояса. Я ощутил её и узнал свою борзую шотландскую суку
Хейзел, такую же мокрую и измазанную, как я, но теплую и радостную. С тех
пор, как погиб Гас, пиринейская горная собака, Хейзел, была моим лучшим
другом, её большое тело спало на моей кровати к нашему обоюдному
неудобству, но к её вящему восторгу.
Кое-кто может подумать, что мне должно быть стыдно писать о том, что в
эту, пожалуй, последнюю нашу встречу, я был на грани слёз. Она положила
свои лапы мне на плечи, и голова её оказалась намного выше моей. Я
попрощался с ней и впустил её в дом, чтобы дать ей обсохнуть и обогреться.
Я уже попрощался с Хейзел, и теперь мне мучительно захотелось
попрощаться с Теко. Несколько минут я простоял в темноте под дождём и при
сильном ветре, сознавая, что можно только усугубить всё, но, пожалуй,
подсознательно предчувствуя то, что будет впереди и стремясь изменить то,
что происходит с Камусфеарной, и переправить все уже принятые мной
решения, я повернул ручку и открыл высокие деревянные ворота его
маленького дома. Закрыв за собой ворота, я включил свет в его спальном
помещении. Его там не было, и нечему было удивляться. Ветром сорвало шифер
с крыши, на полу было чуть ли не по щиколотку воды, одеяла промокли
насквозь, а инфракрасная лампа перегорела. Я позвал его, и он появился из
большого вольера, где был его плавательный бассейн, мокрый, грязный и
несчастный.
Он приветствовал меня так, как брошенный на пустынном острове человек
встречает спасательный корабль. Все те выражения, которые я так хорошо
изучил за семь лет, он испробовал, приветствуя, упрекая меня , выражая
надежду на будущее. Приступ эмоций у пушных зверей, который может
оказаться таким опасным, теперь был полностью любовным и исполненным
желанья утешенья. Он ласкался и терся о меня, совал свои пальцы мне в рот