Это в 1922 году. В Москве уже не было митингов: все слова - самые
волнующие - выветрились, опустели и, как по льду, шуршали жухлыми
листьями. Тех, кто кидал в эту пору слова, знобил их мертвый шорох. В
это время, в переулке Арбата, маленькая женщина, - а у нее в 1921 году
умер сын, перед его смертью, в жажде спасти его, она, беременная, со
слезами пошла под нож-аборт: оттого на портрете дети и бьют ее палками,
- эта женщина находила живые слова о бурлящей жизни и звонила ими в за-
кинутые в глушь сердца.
IV.
В блеске вечера, вокруг пестрых палаток, под ударами ветра бурлят
плечи, спины, платки и узлы. С боков их раздвигают трамваи, автомоби-
ли... Вой и хрип, звонки и понукания тонут в криках о продаже бензина,
зубного порошка и пудры, валерьяновых капель, камфоры и обручального
кольца...
- Часики... часики купите, гражданин...
- Покажь, у-у, скоко?
- Три.
- Не три, а то перетрешь... Лимон хочешь?
- Что вы? разве можно? давайте два, вечер уже: в больницу надо, к му-
жу... два...
- Полтора... больше ни-ни...
- Два... ведь, нельзя так. Последняя вещь... Ну, набавьте хоть двести
пятьдесят, гражданин... Ну, давайте, давайте.
Холодные пальцы ловят шуршащие бумажки. В памяти всплывают слышанные
на службе слова о барельефах Менье, а ноги семенят к палаткам, к лоткам.
Минута - и барельефы опрокинуты: "Если тратить по 500.000 рублей, хватит
на три дня".
Мелькают туши мяса, масляные квадраты, мешки сахара, окорока. Эх, Пи-
мену бы всего вволю... А там весна... в лес его, на солнце...
- Граждане, гадает слепой... Слепой. Кому погадать? на счастье...
- Нитки, иголки, духи, мыло!..
- Примус, примус!..
- Дрожжи!
За усталым телом гонится сумрак и кутает в зябь. Переулки, площадь,
улицы. Протянутые руки, бегущие огни автомобилей, шелка и рубища. Воро-
тами висит полотнище с криком о голоде. А под ним кипит кашица голов.
В передней больницы захлестывает мрак. Ворчат служки, косится вызван-
ная сиделка: пришла в неурочный час. Стыдясь, Феля дает им по бумажке и
коридором мчится в холодную палату.
- Здравствуй.
Оправляет подушку, глазами бегает по впалым глазам и стриженой голове
Пимена. Радуется его аппетиту и теребит свое колено: "Дала на чай, на
послезавтра не хватит"... Говорит, отвечает и барахтается в заботе: "К
кому бы пойти?".
Надо посоветоваться, но нет сил, а минуты бегут, торопятся. Улыбкой
прикрывает боль, говорит, пока порога больницы не переступит тот, кому
после четырех посторонние не должны попадаться. В шорох палаты из кори-
дора врываются шаги, скрипит дверь, и вдоль коек летит:
- Ш-ш-ш, гражданка, скорее, скорее...
Феля ловит пустой узелок, посыпает Пимена ласковыми словами и спешит.
Звуки ее шагов вытягиваются, затихают, но Пимен видит ее рядом с непоки-
дающими воображения полотнами. Следит за нею, решает, что будет писать,
когда выйдет, волнуется. Но затихшее тело напоминает:
- Есть...
И нет полотен, нет Фели. Тело шепчет, потом кричит, требует... Горя-
чее, всегда голодное, ненасытное, выжатое недугом. В него уходят
больничные порции, Фелины узелки, но ему все мало. От его зуда темнеет в
глазах, сердце ноет...
Надо отворачиваться к стене, смыкать веки, считать до ста, до тысячи,
пока не придет забытье. Но крик:
- Есть! - расколет забытье.
И опять надо считать. Рассвет смажет окна похожей на сбитое мыло
сизью. Ночь спрячется под койки, градусник покажет температуру, часы от-
мерят пульс, на скорбный лист лягут новые значки. А воздуха, а тепла, а
лекарства, а еды нет. Голодные крики сотрясают, корчат.
V.
С первой метели мечется Феля. Всегда бегом: ходить мешают холод и ме-
телица в сердце. На службу, со службы, к знакомым, на рынок, в больницу,
домой и опять. Всю зиму глаза со стен ободряли ее, усталую, разбитую. А
теперь хмурятся. Не к кому пойти, - всем должна, всем, кажется, надоела,
все продала. А они глядят враждебно, спорят и будят ее криками.
После продажи часов к ним примкнул и скакун: чуть забылась она, он
рванулся на стене и потряс холодную тишину гулким голодным криком. Феля
взметнулась, светом заглушила ржанье и вскинула на него глаза. Он глядел
в сторону, шевелился; по жилам его сочилась кровь. А глаза, все, кроме
детских, торжествовали:
- Ага, вскочила?
- Боишься? Он корчится там, а ты бегаешь на службу, водишь кого-то по
галлереям, суетишься, читаешь по вечерам, пишешь письма...
- Но что же мне делать? что? - запрыгали ее губы. - Ведь моя работа
оплачивается грошами.
- Ищи, а то поздно будет: может быть, сегодня с ним случится...
Челюсти Фели запрыгали. Она суеверно закрестилась, схватила пальтишко
- и по лестнице, наружу, по ночной Москве. Пронизывало. Хмуро вскидывали
глаза сонные милиционеры. Над далями мостовых клубился мрак. Пасти домов
дышали застоявшимся холодом.
Москва гудела далеким поясом рельсов и покрикивала паровозами. В
больнице шуршал сон. Разбуженная шагами сестра настигла Фелю, молча пов-
лекла из палаты и вытолкала в коридор:
- Как вы смели?!
Стук зубов Фели, огоньки ее глаз уняли в ней злобу и испугали:
- Да что вы? что вы? успокойтесь... что случилось?
- Страшно мне... что с ним?..
- С кем? где?
- Там?.. с ним?.. с мужем?..
- Ничего... что вы?.. все хорошо... он поправляется...
- Нет, нет... мне сейчас снилось такое, что... Разрешите только гля-
нуть, ну дайте ваш халат... Я ни слова не скажу... ну, ради всего...
Понятное, горячее встало над обеими - любовь, и халат с шуршаньем пе-
реместился на Фелю. Чужие руки дрожа обвернули ей голову, напустили на
лицо шалашик, и она белым пятном метнулась мимо бредивших. Бормотание,
храп и стоны глушили шаги.
- Вот, вот.
Нагнулась к Пимену и радостно зазвенела: он спал. Сжала потянувшиеся
к нему губы и ринулась прочь. Шуршала у двери халатом и улыбалась. Тряс-
ла руку сестры, - и опять под сереющее над сонной Москвою небо. У церк-
вей замедляла шаги, крестилась, но кресты не гасили боли. В голове, как
в метель: одно за другим, одно за другим. Ноги все дробнее стучали по
камням и ледкам.
У себя Феля прошла к стоявшему в углу, завешенному ситцем, огромному
полотну в раме, и, чтоб унять метелицу в себе, шепнула:
- Да, да... его надо продать. Он совсем закончен...
- А-а-а, - обрадовались на стенах глаза, - решила его? не нас?
Ситец на полотне как будто шевельнулся. Феля погасила свет и опро-
метью легла: почудилось, из-за ситца на нее глядит тот, кого продавать
жутко.
- И он не хочет, и глаза не хотят. Что же делать?
VI.
Руки сестры милосердия в жилках грязи, в трещинах и ожогах. Похоже, в
топке горячей кочергой мешала угли. В глазах усталость и притаившиеся
искорки: скажи слово, и в них сверкнет, а из груди ударит злым звоном...
Глядит на градусник, считает пульс, а сама холодная, чужая, страшная.
В ее комнате, должно быть, так же холодно, как в палате. Должно быть,
она все уже решила и гудит злобой: обмозолили ее руки; лишили ее пудры,
румян, ослепительных косынок и халатов; уравняли со всякими Марьями,
Дарьями... У-у...
На часах ее брелок: серебряный полковничий погон с вензелем на оборо-
те.
До боли хочется, чтобы она скорее записала температуру и ушла. Чужая,
злая.
Заледенелые окна сизы, мертвы. От них на все легла мутная тягучая
марь. Затянула людей и предметы, - не боится даже смерти. Умрет один,
другой, третий, - она и над ними сомкнется. И пусть хлюпают родные по-
койному глаза и губы, пусть заламываются руки, - марь, запахи камфоры,
иода, карболки все так же будут плескаться в лица.
В груди Пимена минутами холодеет: ведь за ним, когда он поправится,
пойдет все это - марь, больные, сестры, сиделки. И будет преследовать
его, как преследует раздробленная на куски прожитая жизнь. Будет томить,
пока не заставит писать себя, пока полотнами не повиснет на стенах.
Оно уже пробралось в больничный альбом и живет там бредовыми глазами.
На одной из страниц уже реет белым знаменем докторский халат. Сведенные
болью руки мечутся перед ним и качают его:
- Спаси, спаси...
VII.
Москву ударил влажный ветер, и она залучилась. Крыши роняли стеклян-
ные косы и весело вщелкивали в тротуары капли. Прокопченным домам сни-
лись цветы, тепло. А Фелю не покидало ночное. Лишь под вечер, на Красной
площади, она заметила, что небо особенно сине. Коричневый купол из-за
стены плеснул в нее четким багровым флагом. Бугорки могил из-под снега
сказали: жизнь не кончается. Следы пуль слились с флагом, с синью, со
звоном древних колоколов глазастой башни, с церковью, что в кресты вон-
зила радужные головы.
- Да, да, жизнь не кончается.
Сердце стало шире, но передняя больницы сдавила его. И не холодом, не
мраком, - ладонями, что хватали из рук последние бумажки. С трудом пода-
вила боль и в палату вошла с улыбкой.
- А ты мне сегодня снилась.
- Да? это хорошо... И какой снилась?
- Пришла с большим узлом, - начал Пимен и нахмурился: - Я только о
еде и думаю. Продай что-нибудь из картин, а то...
- Из картин? - вздрогнула Феля. - Видишь, как все совпадает: я нес-
колько дней только об этом и думаю. Меня даже глаза твои не взлюбили за
это... все снятся, будят меня...
- Ничего, продавай. Меня опять знобит, опять головокружения. Говорят,
питаюсь плохо, грозят осложнениями.
- Да, да, я продам, продам. Перевезу тебя, каждый день буду топить. И
мне дома тяжело...
Шептала о криках, о ржаньи, о ночной Москве, о шевелившейся в углу
ситцевой занавеске. А Пимен порывался взять у нее узелок. Не мог слушать
и стискивал зубы.
- Есть, есть, - гудело в нем...
VIII.
Оттаявшие днем ледяные бельма впустили в комнату лунный свет, и гла-
за, когда Феля уснула, заговорили:
- Убивать можно.
- Можно? А если смерти нет?
- Это бога нет, а смерть есть!
- Есть?
- Люди каждый день умирают.
- Это кажется: они не умирают, - уходят друг в друга.
- А-а! Ну, а есть они хотят?
- Хотят.
- Значит и смерть есть!
- Голодные даже трупы едят.
- Выкапывают их.
- Крадут и едят.
- Да, все едят.
- И детей?
- Своих?
- Да... и чужих воруют...
- Всех, все едят.
- Вот нам бы поесть.
- Да, и вдоволь.
- Е-е-есть!
Глаза детей, баранов и козлов в ужасе закричали:
- Мама! ма-а-а, с'едят!
- Мэ-э-э!
Детские глаза звенели "а-а-а", а бараньи "э-э-э". Коровьи захлебну-
лись жутким мыком. Голова Фели с подушки прыгнула в звеневшую тишину.
Вокруг тяжело клубилось дыхание. С освещенной луною стены свирепо уста-
вились глаза голодных: помешала. Глаза детей сияли ей, как матери. Глаза
баранов и козлов были широки, но улыбались, будто увидели пастуха.
"Это оттого, что Пим там... Нет, вчера читала о голоде и людоедстве,
- решила Феля, но тут же выпрямилась и вскочила: Зачем я поддаюсь это-
му?" Зажгла свет, порывисто прошла в угол, сняла с огромного полотна за-
навеску и глянула на него.
Подвал тюрьмы. Окно забрано решеткой. Квадраты света выхватывают же-
лезную дверь и пятерых. Старший тюремный надзиратель. Перед ним, на по-
лу, три младших держат арестанта в синей куртке. Один мешает ему выпря-
миться, а двое заковывают его в кандалы. Одна нога уже закована, другая
прислонена к наковальне. Лица надзирателей разгорячены: Кандальник соп-
ротивляется, грозит рукой, кричит... Надзиратели бьют по заклепке тороп-
ливо, промахиваются, и на желтоватой ноге Кандальника темнеет исси-
ня-красное пятно. Глаза старшего выпучены... Напруженная рука Кандальни-
ка, его влажные губы и яркие глаза кричат:
- Закуете?! Заковывайте! А еще что сделаете?! Убьете?! Убивайте!.. А
еще что?! Ничего... А если я не один?! Если я это все?! Все, понимаете?
Даже вы!.. А не вы, так ваши дети! Или вы довольны жизнью?! Трусите