ся. Перемену заметила в нем и она.
- Отчего вы такой грустный?
- Разве? Все может быть. Я потерял друга.
- И у вас тоже горе? Сколько смертей - и все вдруг, - вздохнула она.
Но только собрался он рассказывать, что имел, как произошло что-то
необ'яснимое. Девочка внезапно стала других мыслей об их количестве, и
видно забыв, какою опорой располагала в виденной в то утро лампе, сказа-
ла взволнованно: "Погодите. Раз как-то вы были у табачника, уезжал Нега-
рат; я вас видала еще с кем-то. Этот?" Она боялась сказать: "Цветков?"
Диких оторопел, услыхав, как были произнесены эти слова, привел помя-
нутое на память и припомнил, что действительно они заходили тогда за бу-
магой и спросили всего Тургенева для госпожи Люверс; и точно, вдвоем с
покойным. Она дрогнула и у ней выступили слезы. Но главное было еще впе-
реди.
Когда, рассказав с перерывами, в которые слышался рубчатый грохот
скалки, что это был за юноша и из какой хорошей семьи, Диких закурил,
Женя с ужасом поняла, что только эта затяжка отделяет репетитора от пов-
торения докторова рассказа, и когда он сделал попытку и произнес нес-
колько слов, среди которых было слово театр, Женя вскрикнула не своим
голосом и бросилась вон из комнаты.
Диких прислушался. Кроме катки белья, в доме не было слышно ни звука.
Он встал, похожий на аиста. Вытянул шею и приподнял ногу, готовый бро-
ситься на помощь. Он кинулся отыскивать девочку, решив, что никого нет
дома, а она лишилась чувств. А тем временем, как он тыкался впотьмах на
загадки из дерева, шерсти и металла, Женя сидела в уголочке и плакала.
Он же продолжал шарить и ощупывать, в мыслях уже подымая ее замертво с
ковра. Он вздрогнул, когда за его локтями раздалось громко, сквозь
всхлипывание: "Я тут. Осторожней, там горка. Подождите меня в классной.
Я сейчас приду".
Гардины опускались до полу и до полу свешивалась зимняя звездная ночь
за окном, и низко, по пояс в сугробах, волоча сверкающие цепи ветвей по
глубокому снегу, брели дремучие деревья на ясный огонек в окне. И где-то
за стеной, туго стянутый простынями, взад-вперед ходил твердый грохот
раскатки. "Чем об'яснить этот избыток чувствительности, - размышлял ре-
петитор. - Очевидно, покойный был у девочки на особом положении. Она
очень изменилась. Периодические дроби об'яснялись еще ребенку, между
тем, как та, что послала его сейчас в классную... и это дело месяца?
Очевидно, покойный произвел когда-то на эту маленькую женщину особо глу-
бокое и неизгладимое впечатление. У впечатлений этого рода есть имя. Как
странно! Он давал ей уроки каждый другой день и ничего не заметил. Она
страшно славная, и ее ужасно жаль. Но когда же она выплачется и придет,
наконец? Верно, все прочие в гостях. Ее жалко от души. Замечательная
ночь!"
Он ошибался. То впечатление, которое он предположил, к делу нисколько
не шло. Он не ошибся. Впечатление, скрывавшееся за всем, было неизглади-
мо. Оно отличалось большею, чем он думал, глубиной... Оно лежало вне ве-
дения девочки, потому что было жизненно важно и значительно, и значение
его заключалось в том, что в ее жизнь впервые вошел другой человек,
третье лицо, совершенно безразличное, без имени или со случайным, не вы-
зывающее ненависти и не вселяющее любви, но то, которое имеют в виду за-
поведи, обращаясь к именам и сознаниям, когда говорят: не убий, не крадь
и все прочее. "Не делай ты, особенный и живой, - говорят они - этому,
туманному и общему, того, чего себе, особенному и живому, не желаешь".
Всего грубее заблуждался Диких, думавши, что есть имя у впечатлений та-
кого рода. Его у них нет.
А плакала Женя оттого, что считала себя во всем виноватой. Ведь ввела
его в жизнь семьи она в тот день, когда, заметив его за чужим садом, и
заметив без нужды, без пользы, без смысла, стала затем встречать его на
каждом шагу, постоянно, прямо и косвенно и даже, как это случилось в
последний раз, наперекор возможности.
Когда она увидела, какую книгу берет Диких с полки, она нахмурилась и
заявила: "Нет. Этого я сегодня отвечать не стану. Положите на место. Ви-
новата: пожалуйста".
И без дальних слов, Лермонтов был тою же рукой втиснут назад в поко-
сившийся рядок классиков.
Н. ЛЯШКО.
СТРЕМЕНА.
Повесть.
I.
Окна в ледяных бельмах. Сквозь бельма мутным молоком просачиваются
дни и тусклые, пронизываемые фонарем с перекрестка, ночи.
Между бельмами, против смятой постели, печь. Приземистая, в кирпичах.
Длинным коленом труб впилась у двери в стену и слушает. Вот-вот услышит,
откроет сизый от золы, закопченый рот и зашамкает.
Дни напролет, - порою и вечера, - дверь на замке. А вокруг глаза.
Глядят со стен, с простенков, с двери, с бока шкапа, - нарисованные и
более жгучие, чем живые. С кусков картона, бумаги, полотна, холста и фа-
неры, прибитых друг на друга, - чтоб не видно было лиц, - светят из волн
графита, угля и красок, огромные и маленькие, круглые и вытянутые.
Под их взглядами, когда дверь открыта, даже живое багровеет и спешит
прочь. А каково под замком, когда бельма не впускают ни дней, ни но-
чей?.. Глаза пронизывают, наваливаются. Шестьдесят пять пар, а кажется,
их тысячи.
Жгут и судорожат глаза убийц и убиваемых.
Глаза мучителей вызывают гнев.
Глаза унижаемых, бессильных, глупых, голодных знобят.
Глаза рабов толпою: одни покорны, просящи; другие взметнули ресницы и
будто плывут по воздуху; третьи увидели страшное и замутились; в четвер-
тых кроваво полыхает Карманьола.
Глаза нищих молят и изучают.
Глаза пьяных горят из тины.
Глаза предателей перегорожены: льстят и выжидают.
Глаза покорившихся - в дыму.
Глаза довольных лоснятся блеском луж.
Детские раскинулись звенящей стаей.
Глаза лошадей, коров, баранов, собак и филинов горят мудрым скотским
покоем.
Под взглядами покоробились стулья, кресло и диван провалились,
мольберт посерел, стена позеленела и столик с эскизами загрязнился. Под
взглядами и труба выросла, - они заставили печку отростить ее, впиться в
стену и слушать.
Глазам тягостно под бельмами окон на третьем этаже. Тот, кто сорвал
их с лиц на улицах, в очередях, на собраниях и манифестациях, не тюрем-
щик. С ним они летели к задуманному. А теперь некому мчать их, некому
любить и ненавидеть. Они за бельмами, а он в больничной палате. Десятки
лет батрачил и рисовал, рисовал. Десятки лет жизнь глядела ему под руку
и смеялась:
- Я - камень, мазней не пробьешь меня...
Смех этот огнем вливался в его тело, в его сердце и выпрямил их. В
революцию, в холод и голод, с кисти в холодных пальцах, с мысли в голод-
ном теле брызнуло светом. И все отпрянуло от оживших холстов, бумаги,
красок, угля и графита:
- Смотрите, смотрите...
Но победившие руки упали. И каждый раз, когда в коридоре раздавался
шум, глаза приказывали печке:
- Слушай, кто там? Не он ли?
И дрожали от желания спрыгнуть со стен, толпой в сто тридцать зрачков
удариться о дверь, - и на холод. Заглядывать на улицах в глаза людей,
пугать выставки, где к полотнам приклеены клубники, апельсины, разлагаю-
щиеся домики и немые речушки. И нестись вдоль Москвы, - в больницу, к
творящим рукам.
II.
Среди глаз висит странный портрет. Автора его называли и не раз назо-
вут полоумным, выскочкой. Обычно авто и просто портреты - даже самые
смелые - это груди, плечи, лица - и все. Нарисуют человека, он и улыба-
ется с полотна. И не подозревает, на какую пытку обрекли его кистью. Лю-
ди гадают перед ним: кто он? что любит? что ненавидит? куда рвется? к
чему? Ощупывают его: вот нос. Похож на римский. Значит, еще в Риме были
такие. Щупают глаза: светлые. А где нет светлых глаз? - и в Вычегодском
крае, и на Украине, - везде есть. В глазах радость или грусть. А кто на
свете не грустит, не радуется? И тот, кто предает, и тот, кого предали,
- все. Но пусть скажет портрет, почему грустит или радуется нарисован-
ный? Распятый он или сам распинает? (Распинающих рисуют чаще... Христос
не в счет.)
Стоят и гадают, бормочат губами, скрипят перьями, будто дни у них не
быстрые кони, а стены.
Висящий среди глаз портрет иной.
Вверху темноголубой фон. Внизу, справа, раскинулись поля, дороги, пе-
релески, избы и лес. Слева, набегая на глядящего, синеет море с парохо-
дами. Через море к заморью радугой ринулся мост. На берегу громады заво-
да и железная башня радио-станции. Над мостом реют железные птицы, а
среди них, в темно-голубом, звезды.
От полей к радио, к заморью, к железным птицам и звездам взметнулся
скакун. Передние ноги его в выси, а задние в бороздах полей. Голова у
скакуна не лошадиная. Если взять фотографию хозяина комнаты, художника,
бывшего кухонного мальчишки, батрака, рабочего, корректора, арестанта,
т.-е. если взять фотографию Пимена Моренца да сличить его голову с голо-
вой скакуна, поразит сходство.
Из груди скакуна к звездам, к заводу и радио выстрелило лучами. А на-
зад, к перелескам, к избам и лесу, - где вот-вот покажутся люди в руба-
хах с красными ластовицами, - к полям тянутся и влекут скакуна назад
кровянистые молнии. Скакун рвется к заводу, к звездам, к радио, за море,
а дороги, перелески и поля не пускают, тянут назад. Скакун взмыл, но ру-
ки полей цепки, - впились в жилы-молнии, как возжи, и влекут назад, к
сутеми перелесков, к избам. По жилам его на них сочится кровь. И кто ко-
го? Он пересилит? - и кровавые возжи хрястнут. И тогда врозь: поля
обольются его кровью, а он помчится к заморью, к радио. Или его жилы вы-
тянутся, и он коснется радио и по жилам-проводам пустит на поля потоки
света?
На лице скакуна вызов и боль. Из-под копны волос сверкание, а из уст
крик: он дотянется, нет силы, которая смяла бы его, а у него нет силы
уйти от мук познавшего новое, величественное и распятого на убогих по-
лях, дорогах, перелесках и избах.
III.
В толпе детских глаз другое полотно. Оно похоже на предвесенний пей-
заж. На нем даже как-будто висит паутина лени и восторга:
- Как хорошо...
Широкая поляна в синем осевшем снегу. Две проталинки, сугроб, два
крыла перелесков и лес. На всем тишина и ожидание вечера.
Но стоит вглядеться, и проталинки оживут, втянут глядящего в свою
глубину, и он проведет по лбу рукою: "Ведь, это глаза". Не успеет осмыс-
лить этого, как перелески станут бровями, большой сугроб - носом, канав-
ка с пойманными тенями - стиснутым мукой ртом. Кинется глазами назад, к
проталинкам, и увидит: вокруг поляны не лес, - волосы, дорога в него -
пробор, а на проборе, обнявшись, пляшут черти, ангелы, херувимы, тринад-
цатое число на соломенных ногах, окостыленная колода карт, попы, ученые
во фраках, евангелие, "Мировые загадки", "Женщина и социализм".
Все вместе, хороводом. А на опушке, у края пробора, сидят дети и суч-
коватыми палками бьют по лбу. Место, по которому ударяют, сине, кровя-
нится. На сучках горят капельки.
Такой увидел Пимен Моренец свою жену - Фелицату Аркадьевну. Такой и
нарисовал. Фелицатой Аркадьевной ее зовут незнакомые да на службе в од-
ной из веточек музейного главка. Здесь же, на третьем этаже, она просто
Феля, Фе, а то и глупая Эф.
Маленькая, зоркоглазая, живая. В ней все переплелось: и социализм, и
нечистая и светлая сила, и 13 число, и карты, и наука. Оттого, кажется,
и юркая она: в развалку не обойти таких дебрей.
Красноармейцы, учащиеся не раз видели ее. Это она водила их по комна-
там галлерей и голосом, движениями рук оживляла скучающие на полотнах
леса, вечные, осенние и летние покои. Испытующе заглядывала в лица, гла-
за: "Понимают ли?". Ловила искорки оживления, радости и прятала их. А
дома, вечером, под взглядом шестидесяти пяти пар глаз, пронизывала этими
искорками письма друзьям, в глухомань.