вот и объяснение". Он все смотрел во двор, на клетки классиков, будто желая
окончательно убедиться. В одиннадцать десять пришел Тревелер и передал ему
дежурство. Пятый номер довольно беспокоен, сообщить Овехеро, если ему станет
хуже, остальные спят.
На третьем этаже было тихо, даже Пятый утихомирился. Пятый взял
предложенную Оливейрой сигарету, выкурил ее старательно и объяснил, что
заговор издателей помешал публикации его замечательного труда о кометах, но
он непременно подарит Оливейре один экземпляр с дарственной надписью.
Оливейра оставил дверь чуть приоткрытой, поскольку знал, на что тот горазд,
и стал ходить по коридору, заглядывая в глазки, проделанные в дверях
взаимными усилиями предусмотрительного Овехеро, администратора и фирмы
"Либер и Финкель": каждая комната -- миниатюра Ван Эйка, за исключением
четырнадцатого номера, Четырнадцатая, как всегда, заклеила глазок маркой. В
двенадцать часов пришел Реморино с несколькими бутылками джина, наполовину
опробованными; поговорили о лошадях и о футболе, а потом Реморино ушел вниз
поспать немного. Пятый совсем успокоился, в тишине полутемного коридора жара
давила. Мысль, что его могут попытаться убить, до того момента, похоже, не
приходила в голову Оливейре, но тут достаточно оказалось лишь очертания этой
мысли, промелька, -- даже не мысль, а просто озноб, -- и он уже понял, что
мысль эта не новая и родилась не в этом коридоре с запертыми дверями и
маячившей в глубине тенью грузового лифта. Возможно, он предчувствовал ее в
полдень, в магазине Рока или в туннеле метро, в пять часов пополудни. Или
того раньше -- в Европе, как-нибудь ночью, когда шатался по пустырям и
закоулкам, где выпотрошенной консервной банки вполне хватало, чтобы
перерезать глотку, стоило той и другой сойтись на узкой дорожке. Подойдя к
лифту, он посмотрел вниз, в черный провал шахты, и подумал о Флегрейских
полях и снова о путях и прорывах. В цирке было наоборот: дыра была вверху,
она была выходом, соединяющим с открытым простором, фигурой завершения, а
тут он стоял на краю бездны, дыры Элевсина, и клиника, дышавшая жаркими
испарениями, лишь подчеркивала мрачный смысл этого перехода, пары
сульфатаров, спуск вниз. Обернувшись, он глянул в прямизну коридора,
уходящего вглубь, -- слабые лампочки фиолетово светились над белыми дверями.
И тут он поступил совсем глупо: подогнув левую ногу, запрыгал мелкими
прыжками на одной ноге по коридору, к первой двери, а когда опустил левую
ногу на зеленый линолеум, то почувствовал, что весь в поту. При каждом
прыжке он сквозь зубы повторял имя Ману. "Трудно поверить, но я
предчувствовал этот переход", -- подумал он, прислоняясь к стене. Невозможно
вычленить первую часть какой-либо мысли, чтобы она не показалась смешной.
Переход, к примеру. Трудно поверить, что он его предчувствовал. Ждал
перехода. Он не старался больше держаться на ногах и сполз по стене на пол,
внимательно оглядел линолеум. Переход к чему? И почему клиника должна была
служить переходом? В каких храмах нуждался он, в каких заступниках, в каких
психических или нравственных гормонах и как они должны были воздействовать
на него -- изнутри или извне?
Когда пришла Талита со стаканом лимонада (ох уж эти ее идеи вроде
пресловутых благотворительных намерений облагодетельствовать рабочих при
помощи капли молока), он тут же выложил ей все. Талита ничему не удивилась:
сев напротив, она смотрела, как он залпом выпил стакан.
-- Видела бы нас Кука, на полу, -- ей бы плохо стало. Дежуришь,
называется. Все спят?
-- Да, полагаю. Четырнадцатая заклеила глазок, поди узнай, что она там
делает. А у меня рука не поднялась открыть ее дверь, че.
-- Ты -- сама деликатность, -- сказала Талита. -- Но мне-то можно,
женщина к женщине...
Она вернулась почти тут же и на этот раз, прислонившись к стене, встала
рядом с Оливейрой.
-- Спит невинным сном. А бедного Ману мучил страшный кошмар. Всегда
так: он потом заснет как ни в чем не бывало, а я -- не могу и в конце концов
встаю с постели. Я подумала, что тебе, наверное, жарко, тебе или Реморино,
вот и приготовила вам лимонад. Ну и лето, да еще эти стены, совсем не
пропускают воздуха. Значит, я похожа на ту женщину?
-- Немного, да, -- сказал Оливейра, -- но это ничего не значит.
Интересно другое: почему я видел тебя в розовом?
-- Влияние обстановки, нагляделся тут на розовых.
-- Да, вполне возможно. А почему тебе вздумалось играть в классики?
Тоже нагляделась?
-- Ты прав, -- сказала Талита. -- Почему вдруг? Мне никогда не
нравилась эта игра. Только не строй, пожалуйста, своих теорий, я ничей не
зомби.
-- Нет никакой необходимости так кричать.
-- Ничей, -- повторила Талита тише. -- Просто увидела классики у входа,
и камешек там лежал... Поиграла и ушла.
-- Ты проиграла на третьей клетке. С Магой было бы то же самое, у нее
совсем нет упорства и никакого чувства расстояния, время разлетается
вдребезги у нее в руках, она натыкается на все на свете. Благодаря чему,
замечу кстати, с поразительным совершенством разоблачает мнимое совершенство
других. Но я рассказывал тебе о грузовом лифте, по-моему.
-- Да, что-то о нем, а потом выпил лимонад. Нет, погоди, сперва выпил
лимонад.
-- Наверное, я выглядел очень несчастным, когда ты пришла: я находился
в трансе, как шаман, и чуть было не бросился в дыру, чтобы раз и навсегда
покончить со всеми догадками, назовем это таким прекрасным словом.
-- Дыра кончается в подвале, -- сказала Талита. -- А там тараканы, к
твоему сведению, разноцветное тряпье на полу. И все мокрое, черное, а по
соседству мертвецы лежат. Ману мне рассказывал.
-- Ману спит?
-- Да, ему приснился страшный сон, он кричал: какой-то галстук потерял.
Я тебе уже говорила.
-- Сегодня у нас ночь больших откровений, -- сказал Оливейра, кротко
глядя на нее.
-- Очень больших, -- сказала Талита. -- Раньше Мага была просто именем,
а теперь у нее есть лицо. Но кажется, она пока еще ошибается в цвете одежды.
-- Одежда -- дело десятое, поди знай, что на ней будет, когда я ее
снова увижу. Может, окажется голой или с ребенком на руках и будет петь ему
"Les amants du Havre" -- песенка такая, ты ее не знаешь.
-- А вот и ошибаешься, -- сказала Талита. -- Ее часто передавали по
радиостанции "Бельграно". Ля-ля-ля, ля-ля-ля...
Оливейра замахнулся на пощечину, но она вышла мягкой, и получилось: не
ударил, а погладил. Талита откинула голову назад и стукнулась о стену.
Сморщилась и потерла затылок, но мелодию не оборвала. Послышался щелчок, за
ним жужжание, показавшееся в потемках коридора синим. Лифт поднимался, и они
переглянулись, прежде чем вскочить на ноги. Кто бы это в такой час... Снова
клацк, вот он на первом этаже, синее жужжание. Талита отступила назад и
стала позади Оливейры. Клацк. Розовая пижама отчетливо различалась в
стеклянном зарешеченном кубе. Оливейра подбежал к лифту и открыл дверцу.
Оттуда пахнуло почти холодом. Старик смотрел на него, и словно не узнавая,
продолжал гладить голубя. Легко представить, что голубь когда-то был белым,
но непрерывное поглаживание стариковской руки превратило его в
пепельно-серого. Прикрыв глаза, голубь застыл на ладони у старика, у самой
его груди, а пальцы все гладили и гладили, от шеи к хвосту, от шеи к хвосту.
-- Идите спать, дон Лопес, -- сказал Оливейра, тяжело дыша.
-- В постели жарко, -- сказал дон Лопес. -- Смотрите, как он доволен,
что я его прогуливаю.
-- Уже поздно, идите к себе в комнату.
-- А я принесу вам холодного лимонада, -- пообещала Талита --
Найтингейл.
Дон Лопес погладил голубя и вышел из лифта. Они услышали, как он
спускается по "лестнице.
-- Тут каждый делает что ему вздумается, -- пробормотал Оливейра,
закрывая дверь лифта. -- Так в одну прекрасную ночь нам всем головы
поотрезают. Говорю тебе, к этому идет. А голубь у него в руке, как
револьвер.
-- Надо сказать Реморино. Старик поднимался из подвала, странно.
-- Знаешь, подожди тут немножко, подежурь, а я спущусь в подвал,
погляжу, не откалывает ли там еще кто-нибудь номера.
-- Я с тобой.
-- Ладно, эти все спят спокойным сном. Свет в кабине был синеватым,
лифт снускался с жужжанием, как в научно-фантастическом фильме. В подвале не
было ни единой живой души, но из-за одной дверцы холодильника, приоткрытой,
сочился свет. Талита остановилась в дверях, прижав руку ко рту, а Оливейра
пошел вперед. Это был Пятьдесят шестой, он хорошо помнил, его семья должна
была явиться с минуты на минуту из Трелева. А пока суд да дело, к Пятьдесят
шестому в гости пришел друг; представить только, как разговаривал старик с
голубем тут, верно, вел один из тех псевдодиалогов, когда собеседник не
обращает никакого внимания на то, что говорит другой, или на то, что он не
говорит вообще, лишь бы был он тут, лишь бы было тут не важно что -- лицо
или ступни, торчащие из холодильника. Да и сам он только что точно так же
разговаривал с Талитой, рассказывал ей о том, что видел, рассказывал, что
ему страшно, говорил и говорил о дырах и переходах Талите или кому-то еще --
ступням, торчащим из холодильника, чему угодно, как бы это ни выглядело,
лишь бы способно было выслушать и согласиться. Он закрыл дверцу
холодильника, зачем-то оперся о край стола и почувствовал, что тошнота
воспоминаний одолевает его; он подумал, что еще день или два назад казалось
совершенно невозможным рассказать что-нибудь Тревелеру, обезьяна ничего не
может рассказать человеку, и вдруг нате вам -- услышал, как рассказывает
Талите, будто это не Талита, а Мага и он знает, что это не Мага, но все-таки
рассказывает ей про классики, и про страх, который испытал в коридоре, и про
искусительную дыру. А значит (Талита была тут, у него за спиной в четырех
метрах и ждала), значит, это был конец, он взывал к чужой жалости, он
возвращался обратно, в семью человечью, губка, отвратительно хлюпнув,
шлепнулась на середину ринга. Было такое чувство, будто он бежит от себя
самого, бросает себя, блудный (сукин) сын, и кидается в объятия легкого
примирения, а оттуда -- еще более легкий поворот к миру, к вполне возможной
жизни во времени, в котором он живет, и к здравому рассудку, каковой
руководит поступками всех добронравных аргентинцев и прочих малых сил. Он
был в своем маленьком, уютном, прохладном Аду, только без Эвридики, которую
надо искать, не говоря уже о том, что спустился сюда он спокойно, в грузовом
лифте, и теперь, когда дверца холодильника закрыта, а бутылка с пивом
вынута, все что угодно годилось, лишь бы покончить с этой комедией.
-- Иди сюда, выпей, -- позвал он. -- Гораздо лучше, чем твой лимонад.
Талита сделала шаг и остановилась.
-- Ты что -- некрофил? -- сказала она. -- Выходи оттуда.
-- Согласись, это единственное прохладное место. Я, кажется, поставлю
здесь раскладушку.
-- Ты побледнел от холода, -- сказала Талита, подходя к нему. -- Выйди,
мне не нравится, что ты тут.
-- Тебе не нравится? Да не съедят они меня, те, что наверху, страшнее.
-- Выйди, Орасио, -- повторила Талита. -- Я не хочу, чтобы ты здесь
оставался.
-- Ты... -- сказал Оливейра, метнув в нее яростный взгляд, и
остановился, чтобы открыть бутылку прямо о край стола. Он так ясно видел
бульвар под дождем, только на этот раз не он вел под руку и не он говорил
слова жалости, а его вели, ему из сострадания протянули руку, его утешили,