Реморино: у Реморино по горло дел с Тридцать первой, Седьмым и Сорок пятой,
и ему некогда будет даже подумать о том, чтобы подняться на второй этаж.
Похоже, больные возмущены и изо всех сил сопротивляются терапевтическим
нововведениям, с которыми пришел к ним Реморино, так что потребуется
довольно много времени, чтобы всучить назначенные им таблетки и вколоть все
прописанные уколы. Как бы то ни было, Оливейра решил, что не следует терять
больше времени, и, велев Восемнадцатому размещать роллерманы как ему
заблагорассудится, сам взялся проверять тазы с водой, для чего ему пришлось
выйти в коридор, перебарывая страх, потому что страшно было выходить из
комнаты в фиолетовый полумрак, а потом он с закрытыми глазами вернулся в
комнату, воображая себя Тревелером, и ступал по полу, чуть развернув носки
кнаружи, как ступал Тревелер. На втором шаге, при том, что он все знал,
Оливейра все-таки встал левым ботинком в плевательницу с водой и, вынимая
ногу, подбросил плевательницу вверх, которая, к счастью, шлепнулась на
постель и не наделала шуму. Восемнадцатый, который в это время ползал под
столом, рассыпая роллерманы, вскочил на ноги и, прикрыв свои зеленые,
недоброй красоты глаза, посоветовал рассеять роллерманы между двумя линиями
тазов: пусть поскользнется на доброе здоровье и будет ему сюрпризец из
холодной воды. Оливейра ничего не сказал, но позволил ему это сделать и,
когда плевательница с водой была поставлена на свое место, принялся
наматывать черную нитку на ручку двери. Потом протянул эту нитку к
письменному столу и привязал ее к спинке стула; стул, поставив на две ножки,
наклонил и прислонил к столу; если дверь открывали, стул падал.
Восемнадцатый вышел в коридор прорепетировать, а Оливейра поддержал стул,
чтобы он не загрохотал. Ему уже начинало надоедать дружеское участие
Восемнадцатого, который то и дело прикрывал свои недоброй красоты глаза и
все хотел рассказать, как он попал в клинику. Правда, довольно было
приложить палец к губам, как он пристыжено замолкал и застывал минут на пять
у стены, но все равно Оливейра подарил ему непочатую пачку сигарет и сказал,
чтобы он отправлялся спать да не попадался на глаза Реморино.
-- Я останусь с вами, доктор, -- сказал Восемнадцатый.
-- Нет, ступай. Я постараюсь обороняться как можно лучше.
-- Вам не хватает бум-пистоля, я уже говорил. Набейте побольше
гвоздиков, нитки лучше всего привязывать к гвоздикам.
-- Так и сделаю, старик, -- сказал Оливейра. -- Иди спи, спасибо тебе
большое.
-- Ладно, доктор, а вам желаю, чтоб все получилось как надо.
-- Чао, спокойной ночи.
-- Обратите внимание на роллерманы, они не подведут. Пусть лежат, как
лежат, увидите, что будет.
-- Хорошо.
-- А если все-таки захотите бум-пистоль, только скажите, у
Шестнадцатого есть.
-- Спасибо. Чао.
В половине четвертого Оливейра закончил натягивать нитки. Восемнадцатый
унес с собой все слова или, во всяком случае, эту затею -- то и дело
взглядывать друг на друга или тянуться за сигаретой. Странно было почти в
темноте (потому что настольную лампу он накрыл зеленым пуловером, который
потихоньку оплавлялся на огне) ходить, точно паук, из конца в конец с нитями
в руках, от кровати к двери, от умывальника к шкафу, зараз натягивая пять
или шесть нитей и изо всех сил стараясь не наступить на роллерманы. В конце
концов он оказался загнанным в угол между окном, письменным столом (стоящим
справа, у скошенной стены) и кроватью, придвинутой к левой стене. Между
дверью и последней линией обороны тянулись сигнальные нити (от дверной ручки
-- к стулу у письменного стола, от дверной ручки -- к пепельнице с рекламой
вермута "Мартини", поставленной на край умывальника, и от дверной ручки -- к
ящику комода, забитого книгами и бумагами и выдвинутого почти до отказа);
тазы с водой образовывали два неровных защитных ряда, которые шли от левой
стены к правой, другими словами, первый ряд тянулся от умывальника к комоду,
а второй -- от ножек кровати к ножкам письменного стола. Свободным оставался
только небольшой, не больше метра, промежуток в последнем ряду тазов, над
которым были натянуты многочисленные нити, и стена с открытым окном во двор
(лежавший двумя этажами ниже). Сидя на краю письменного стола, Оливейра
закурил новую сигарету и стал смотреть в окно; потом снял рубашку и сунул ее
под стол. Теперь уже не попьешь, хоть жажда и мучила. Так он и сидел в одной
майке, курил и смотрел во двор, ни на миг не забывая о двери, даже когда
забавы ради целился окурком в клеточки классиков. И не так уж плохо было,
хотя край стола, на котором он сидел, был каменно твердым и от пуловера на
лампе противно пахло паленым. В конце концов он погасил лампу и увидел, как
стала вырисовываться фиолетовая полоска под дверью, а значит, когда Тревелер
подойдет к двери, его резиновые тапочки перережут фиолетовую полоску в двух
местах, другими словами, он, сам того не желая, даст сигнал о начале атаки.
Едва Тревелер откроет дверь, должны произойти различные вещи, а может быть,
и еще много других. Первые -- механические и роковые -- произойдут в силу
глупой зависимости действия от причины; стул зависит от нитки, дверная ручка
-- от руки, рука -- от воли, воля -- от... Затем следуют вещи, которые могут
случиться, а могут и не случиться, в зависимости от того, как падение стула,
разлетевшаяся в осколки пепельница, грохот комодного ящика -- как все это
подействует на Тревелера, да и на самого Оливеиру, потому что теперь -- и он
прикурил новую сигарету от окурка, а окурок швырнул вниз, целясь в девятую
клетку, но окурок упал в восьмую и отскочил в седьмую, дерьмовый окурок, --
теперь, должно быть, пришел момент задать себе вопрос: что он будет делать,
когда откроется дверь и полкомнаты полетит к чертовой матери, а Тревелер
глухо вскрикнет, если только он вскрикнет и если вскрикнет глухо. Пожалуй,
он сделал глупость, отказавшись от бум-пистоля, потому что, кроме лампы,
совсем легонькой, и стула в углу у окна, не было никакого оружия для защиты,
а с одной только лампой и стулом далеко не уедешь, если Тревелер прорвет две
оборонительные линии из тазов и благополучно не наступит на роллерманы.
Однако едва ли ему это удастся; вся стратегия строилась именно на этом:
оружие обороны не могло быть в точности таким же, как и оружие нападения. К
примеру, нитки должны ужасно подействовать на Тревелера, когда он будет в
потемках продвигаться вперед, чувствуя, как все возрастает слабое
сопротивление лицу, рукам и ногам, а в нем самом зарождается непреодолимое
отвращение, какое испытывает человек, попав в паутину. Даже если в два
прыжка он оборвет все нити, даже если не попадет ногой в таз с водою и не
наступит на роллерманы, то, оказавшись у окна, он и в полутьме узнает
фигуру, неподвижно сидящую на краю стола. Мало вероятно, что он доберется
сюда, но, если все-таки доберется, у Оливейры, без сомнения, совершенно не
будет надобности в бум-пистоле, и не потому, что Восемнадцатый сказал ему о
гвоздиках, а потому, что встреча будет не такой, какой, возможно,
представляет ее Тревелер, но совершенно иной, какой и он сам не способен
вообразить, однако знает так же хорошо, как если бы он это видел или
пережил: черная масса катит извне, он это знает, не зная, и вот она,
невычисленная невстреча между черной массой -- Тревелер и тем, что сидит
сейчас на краю стола и курит. Как бы явь против сна (часы сна и яви, сказал
кто-то однажды, пока еще не слились воедино), но говорить: явь против сна --
означало окончательно согласиться с тем, что нет никакой надежды на
единство. А могло случиться, что, наоборот, приход Тревелера стал как бы
крайней точкой, из которой можно было еще раз попытаться совершить прыжок от
одного к другому и одновременно от другого к этому, первому, прыжок этот
вовсе не был бы столкновением, Оливейра был убежден, что территория-Тревелер
не могла достичь его, даже если бы на него навалились, били бы его и сорвали
с него майку, если бы плевали ему в глаза и в рот, выламывали бы руки, а
потом выбросили в окно. А поскольку бум-пистоль ничего не значил против
территории, так как, если верить Восемнадцатому, представлял собой что-то
вроде рожка для обуви, то чего стоили нож-Тревелер или кулак-Тревелер;
несчастный бум-пистоль, не в силах он сократить несокращаемое расстояние
между двумя телами в момент, когда одно тело решительно отвергает другое, а
то, другое, отвергает это, первое. А вдруг Тревелер и на самом деле может
убить его (ведь почему-то сохло у него во рту и противно потели ладони),
однако все в нем восставало против этого предположения, в конце концов, не
убийца же тот. Но даже если и так, лучше думать, что убийца -- не убийца и
что территория -- не территория, лучше преуменьшить, принизить и недооценить
территорию, чтобы результатом всей этой свистопляски была бы только
вдребезги разлетевшаяся пепельница и иные мелкие неприятности. Если во что
бы то ни стало (борясь со страхом) стоять на этом, во враждебном
столкновении с территорией оборона оказывалась лучшим нападением и самый
страшный удар наносился не острым лезвием, а слабой нитью. Однако к чему все
эти метафоры в глухую ночную пору, когда единственно разумным было нелепое
безотрывное наблюдение за фиолетовой полоской под дверью, этой температурной
шкалой территории.
Без десяти четыре Оливейра выпрямился, подвигал затекшими плечами и
пересел на подоконник. Приятно было думать, что если ему повезет и он
сегодня ночью сойдет с ума, то территорию-Тревелер можно будет считать
полностью ликвидированной. Это решение никак не согласовывалось с его
гордыней и его намерением противиться любой форме сдачи. И все-таки --
только представить себе, как Феррагуто вносит его имя в список пациентов,
как вешает на дверь номер и вставляет глазок, чтобы подглядывать за ним по
ночам... И Талита станет приготовлять ему облатки в аптеке и ходить через
двор с величайшей осторожностью, чтобы не наступить на клетки классиков,
чтобы никогда больше не наступать на классики. А что говорить о Ману,
бедняга, он будет в полном отчаянии от собственной неловкости, от своей
дурацкой затеи. Сидя на подоконнике спиной к улице и опасно раскачиваясь,
Оливейра почувствовал, что страх проходит и что это плохо. Он не отрывал
глаз от фиолетовой полоски, и с каждым вздохом в него входило радостное
успокоение: наконец-то без слов, безо всего, что хоть как-то было связано с
территорией, и радость состояла именно в этом -- чувствовать, как территория
отступает. Не важно, как долго это будет длиться, с каждым вздохом жаркий
воздух мира примирялся с ним, как уже не раз бывало в его жизни. И не надо
было курить, на несколько минут он заключал мир даже с самим собой, а это
было все равно, что упразднить территорию, или выиграть битву без боя, или,
проснувшись среди ночи, снова захотеть спать, все равно что оказаться там,
где смешивались первые воды яви и сна и делалось ясно, что нет больше разных
вод; и что было плохо, разумеется, все это непременно будет нарушено:
внезапно два черных отрезка перекроют фиолетовую полоску света и в дверь
нудно поскребутся. "Ты этого хотел, -- подумал Оливейра и соскользнул на
пол, к столу. -- Останься я там еще миг -- и я бы упал головой прямо на
классики. Ну входи же скорее, Ману, ты же не существуешь, или не существую
я, или оба мы с тобой такие дураки, что верим во все это и сейчас убьем друг
друга, брат, на этот раз окончательно, хлоп -- и конец котенку".
-- Ну входи же, -- повторил он вслух, но дверь не открылась.