восьмисложник, память любит такие игры. В таком случае, быть может, истина
укладывается в александрийский стих или одиннадцатистопник; возможно, ритмы
обозначают еще один подступ и отмечают этапы пути. Вот вам, пожалуйста,
несколько диссертационных тем для зажиревших. Одно удовольствие было
наблюдать за жонглером, как он невероятно проворен, и за ареной, по которой
млечным путем стлался табачный дым, оседая на головы сотен ребятишек из
Вилья-дель-Парке -- квартала, где, к счастью, до сих пор еще сохранилось
множество эвкалиптов, которые удерживают в равновесии весы, если еще раз
прибегнуть к этому образу -- орудию судейской справедливости и одновременно
знаку Зодиака.
(-125)
44
Тревелер и вправду спал плохо, посреди ночи он вздыхал, словно камень
давил ему на грудь, и обнимал Талиту, и она, ни слова не говоря,
поддавалась, тесно прижималась к нему, чтобы он чувствовал ее совсем-совсем
близко. В темноте они целовали друг другу нос, губы, глаза, и Тревелер
гладил щеку Талиты, выпростав руку из простыни, а потом прятал ее обратно,
как будто боялся замерзнуть, хотя оба были мокры от пота; потом Тревелер
бормотал несколько цифр -- старый, привычный способ заснуть, -- и Талита
чувствовала, как объятия его слабели, он начинал дышать глубже и
успокаивался. Днем он выглядел вполне довольным, насвистывал танго, попивая
мате, или читал, но когда Талита отправлялась на кухню готовить, он раза
четыре или пять приходил к ней под разными предлогами и все говорил,
говорил, главным образом о сумасшедшем Доме; переговоры, похоже, шли полным
ходом, и директор все больше склонялся к тому, чтобы купить дурдом. Талите
совсем не нравилась затея с сумасшедшим домом, и Тревелер это знал. Оба
старались взглянуть на такую перспективу с юмором, предвкушая сцены,
достойные Сэмюэла Беккета и отпуская уничижительные замечания по поводу
цирка, который заканчивал свои выступления в Вилья-дель-Парке и готовился
перебраться в Сан-Исидро. Иногда заглядывал Оливейра выпить мате, но чаще он
сидел у себя в комнате и, пользуясь тем, что Хекрептен уходила на службу,
читал и курил в свое удовольствие. Когда Тревелер смотрел в отливающие
фиолетовым глаза Талиты, помогая ей ощипывать утку -- роскошь, которую они
позволяли себе раз в две недели и которая приводила в волнение Талиту,
обожавшую утку во всех ее кулинарных вариантах, -- он говорил себе, что, в
конце концов, все не так уж плохо и он даже предпочитает, чтобы Орасио
пришел к ним попить мате, потому что тогда они могли бы сыграть в
какую-нибудь замысловатую игру, которую и сами с трудом понимали, но все
равно играли в нее, чтобы скоротать время и всем троим чувствовать себя
достойными друг друга. И еще они читали, потому что в юности -- так
случилось -- все они исповедовали социалистические идеи, а Тревелер немного
и теософские, и все трое, каждый на свой лад, любили читать и обмениваться
мнениями и спорить на испано-аргентинский манер, желая убедить в своей точке
зрения, ни в коем случае не принимая чужую, и при любой возможности хохотать
будто сумасшедшие и чувствовать себя над страждущим человечеством на том
якобы основании, что они помогут ему выбраться из того дерьмового положения,
в котором оно очутилось.
Но Тревелер и вправду спал плохо, и Талита каждое утро задавала ему
риторический вопрос, глядя, как он бреется, освещенный ранним солнцем. Раз!
бритвой, раз! в майке и пижамных штанах протяжно насвистывал "Клетку", а
потом провозглашал во весь голос: "Музыка -- грустная пища для нас, живущих
любовью!" -- и, обернувшись, агрессивно смотрел на Талиту, которая ощипывала
утку и была счастлива, потому что лапки получались просто прелесть и сама
уточка выглядела добродушной, какой редко выглядят озлобленные утиные тушки:
глазки прикрыты, щелочки между веками как будто светятся, бедная птичка.
-- Почему ты так плохо спишь, Ману?
-- "О музыка!..." Я, плохо? Откровенно говоря, вообще не сплю, всю ночь
думал над "Liber penitentialis"205, издание. Макробия Баска, которую в
прошлый раз стянул у доктора Феты -- воспользовался, что сестрица его
зазевалась. Ну, разумеется, книгу ему я потом верну, она, наверное, стоит
тысячи. Не что-нибудь, a "Liber penitentialis" -- представляешь?
-- А что это такое? -- сказала Талита, вспомнив, как он что-то прятал в
ящик и запирал на два оборота. -- Первый раз с тех пор, как мы поженились,
ты прячешь от меня то, что читаешь.
-- Да вот она, можешь смотреть, сколько душе угодно, только сперва
вымой руки. Я потому прячу, что книга ценная, а у тебя руки вечно в морковке
или еще в чем-нибудь, ты, моя хлопотунья, любую инкунабулу враз заляпаешь.
-- Не нужна мне твоя книга. -- сказала Талита. -- Поди лучше отрежь
утке голову, не люблю я этого дела, даже если она и мертвая.
-- Навахой, -- предложил Тревелер. -- Навахой кровожаднее, а заодно и
поупражняюсь, глядишь, пригодится.
-- Нет. Вон тем ножом, он наточен.
-- Навахой.
-- Нет. Ножом.
Тревелер поднес наваху к утиной голове и одним движением отсек ее.
-- Учись, -- сказал он. -- Если придется заниматься психдомом, надо
поднабраться опыта по части каких-нибудь убийств на улице Морг.
-- А разве сумасшедшие убивают друг друга?
-- Нет, но время от времени набрасываются. Точно так же, как и
нормальные, если позволишь такое неловкое сравнение.
-- Грубо, -- заметила Талита, придавая утке форму параллелепипеда и
перевязывая ее белой ниткой.
-- А что касается моего плохого сна, -- сказал Тревелер, вытирая наваху
бумажной салфеткой, -- то сама прекрасно знаешь, в чем дело.
-- Предположим, знаю. Но и ты знаешь, что проблемы тут никакой нет.
-- Проблемы, -- сказал Тревелер, -- как нагревательный прибор примус --
с ним всегда все в порядке до тех пор, пока не взорвется. Я бы сказал, что
на свете есть проблемы с телеуправлением. Кажется, будто никакой проблемы
нет, вот как сейчас, а дело в том, что часовой механизм поставлен на
двенадцать часов завтрашнего дня. Тик-так, тик-так, все в порядке. Тик-так.
-- Беда в том, -- сказала Талита, -- что заводишь этот часовой механизм
ты своею собственной рукой.
-- И моя рука, мышка, тоже заведена на двенадцать часов завтрашнего
дня. А покуда мы живы и будем жить.
Талита смазала утку маслом, и это выглядело унизительно.
-- Тебе есть в чем меня упрекнуть? -- сказала она так, словно
обращалась к перепончатолапчатой.
-- На данный момент совершенно не в чем, -- сказал Тревелер. -- А
завтра в двенадцать, когда солнце будет в зените, посмотрим, если уж
следовать избранному образу.
-- До чего ты похож на Орасио, -- сказала Талита. -- Невероятно, до
чего похож.
-- Тик-так, -- сказал Тревелер, ища сигареты. -- Тик-так, тик-так.
-- Да, похож, -- стояла на своем Талита, выпуская из рук утку, и та
противно-хлюпко плюхнулась на пол. -- Он бы точно так же сказал тик-так и
тоже все время изъяснялся бы образами. Интересно, оставите вы меня
когда-нибудь в покое? Я тебе намеренно говорю, что ты похож на него, чтобы
мы раз и навсегда покончили с этой глупостью. Не может быть, чтобы
возвращение Орасио так все разом переменило. Я уже говорила вчера: я больше
не могу, вы играете мною, как теннисным мячиком, этот с одной стороны бьет,
тот -- с другой, нельзя так, Ману, нельзя.
Тревелер поднял ее на руки, хотя Талита и сопротивлялась, но наступил
на утиную лапку, поскользнулся и чуть было не полетел на пол, однако удержал
Талиту, успокоил и поцеловал в кончик носа.
-- А может, мышка, на тебя мина и не заложена, -- сказал он и улыбнулся
так, что Талита сразу размякла, и дал ей поудобнее устроиться в его руках.
-- Знаешь, я не стараюсь специально, не подставляю голову под молнию, но
чувствую, что громоотвод тоже не защитит, поэтому я хожу себе, как обычно, с
непокрытой головой, пока в один прекрасный день не пробьет двенадцать часов.
И только с той минуты, с того дня я снова все буду чувствовать, как прежде.
И это не из-за Орасио, мышка, не только из-за Орасио, хотя он и стал своего
рода вестником. Не появись он, может, со мной случилось бы что-нибудь
другое, но в том же духе. Может, я бы прочитал какую-нибудь книгу и она
раскабалила бы меня, а может, влюбился бы в другую женщину... Знаешь, есть в
жизни тайные закоулки, неожиданно на свет вылезает такое, о чем мы и не
подозревали, и разом все приходит в кризис. Ты должна это понять.
-- Так, значит, ты на самом деле считаешь, будто он меня добивается и
что...
-- Ничего он тебя не добивается, -- сказал Тревелер, опуская ее на пол.
-- Орасио на тебя плевать хотел. Не обижайся, я-то знаю, какая ты
замечательная, и всегда буду ревновать всех, кто только посмотрит на тебя
или заговорит с тобой. Может, Орасио и положил на тебя глаз, но -- считай
меня сумасшедшим -- я все равно повторю еще и еще раз: ему до тебя дела нет,
а потому мне нечего беспокоиться. Тут совсем другое. -- Тревелер заговорил
громче: -- Дьявольски другое, черт побери!
-- А, -- сказала Талита, поднимая утку и вытирая тряпкой след на полу.
-- Ты ей грудку раздавил. Значит, совсем другое. Я ничего не понимаю, но,
может, ты и прав.
-- И если бы он сейчас был тут, -- проговорил Тревелер совсем тихо,
разглядывая сигарету, -- он бы тоже не понял. Но прекрасно знай бы, что
совсем другое. Невероятно, но, когда он с нами, кажется, будто перегородки
рушатся, тысячи разных вещей катятся к чертовой матери, а небо становится
сказочно прекрасным, вот эта хлебница оказывается полна звезд, так что
можешь снять с них шкурку и уписывай за обе щеки, и утка -- уже не утка, а
сам лебедь Лоэнгрина, а когда его нет...
-- Не помешаю? -- спросила сеньора Гутуззо, заглядывая из прихожей. --
Может, вы говорите тут о чем своем, я не люблю соваться, куда меня не зовут.
-- Смелее, -- сказала Талита. -- Входите смелее, сеньора, и посмотрите,
какая прелестная птица.
-- Просто чудо, -- сказала сеньора Гутуззо. -- Я всегда говорю: утка
пожестче, но у нее свой особый вкус.
-- Ману наступил на нее, -- сказала Талита. -- Так что она будет
мягкой, как масло, клянусь вам.
-- Распишись под клятвой, -- сказал Тревелер.
(-102)
45
Естественно было думать, что он ждет, чтобы в окно выглянули. Для этого
надо было только проснуться в два часа ночи среди этой липкой жары, когда во
рту терпкий дымный привкус противомоскитной спирали, в окно глядят две
огромные звезды и окно напротив, наверное, тоже открыто.
Подумать так было совершенно естественно, потому что доска все еще
стояла в комнате у стены и отказ, прозвучавший под палящим солнцем, мог
совсем иначе прозвучать в ночной тишине, мог внезапно обернуться согласием,
а в таком случае ему следует стоять там, у окна, курить, отпугивая москитов,
и ждать, когда Талита, полусонная, мягко оторвется от тела Тревелера и
подойдет к окну, чтобы посмотреть на него, из темноты в темноту. А он, может
быть, медленно горящей сигаретой станет чертить в воздухе знаки.
Треугольники, окружности, неожиданно складывающиеся в гербы, в рецепты
приворотного зелья или в формулу дефинилпропиламина, в условные аптечные
сокращения, которые она, наверное, сумеет разгадать, а может, просто ровный
светящийся след -- от рта к подлокотнику кресла, от подлокотника кресла ко
рту, от рта к подлокотнику кресла, и так -- всю ночь.
У окна никого не было. Тревелер выглянул наружу, в горячий провал
улицы: внизу на тротуаре беззащитно-раскрыто лежала газета, позволяя читать