Ничего не оставалось, как вернуться на судно и думать, что, может быть, в
Лукке, может быть, и на самом деле в Лукке или в Перудже. Словом, чушь
собачья, да и только.
Прежде чем отбыть на материнскую землю, Оливейра пришел к выводу: все,
что было в прошлом, -- не было прошлым и с помощью умственной эквилибристики
и многих других вещей нетрудно с полным правом вообразить себе будущее, где
можно будет играть в Уже игранные игры. Он понял (лишь на носу корабля,
перед рассветом в желтоватой дымке рейда), что ничего не переменится, если
он решит стоять на своем и отказаться от легких решений. Зрелость, если
предположить, что таковая существует, не что иное, как лицемерие. О какой
зрелости говорить, когда так просто эта женщина с котом в корзине, ожидавшая
его рядом с Маноло Тревелером, вдруг показалась ему чем-то похожей на другую
женщину, ту, которая (словно и не колесил он по бедным кварталам Монтевидео,
и не мчался на такси к Холму, и не ворошил в непослушной памяти старые
адреса). Надо было идти дальше, или начинать все сызнова, или покончить раз
и навсегда: моста покуда еще не было. С чемоданчиком в руках он направился к
портовой парилье, где однажды ночью в разгаре пьянки кто-то рассказал ему
про гаучо Бетиноти и как тот пел вальс: "Мой диагноз очень прост, ничего мне
не поможет". Слово "диагноз" в вальсе показалось Оливейре нестерпимым, но он
повторял и повторял слова, как наставление, в то время как Тревелер
рассказывал ему про цирк, про К.-О. Лауссе и даже про Хуана Перона.
(-86)
40
Он понял, что с его возвращением дело обстояло совсем непросто. Он
влачил растительное существование с несчастной и самоотверженной Хекрептен в
комнатушке гостиницы напротив пансиона "Собралес", где обосновались
Тревелеры. Он пришелся им по душе, и Хекрептен была в восторге; она
безупречно готовила мате, и хотя ничего не смыслила в любви и приготовлении
сдобного теста, у нее были другие домашние достоинства, а главное, она не
мешала ему сколько душе угодно думать о своем отъезде и возвращении --
проблеме, которая занимала его в часы, не занятые отрезами габардина.
Тревелер начал с того, что раскритиковал его манию замечать в Буэнос-Айресе
только дурное и сравнивать город с затянутой в корсет проституткой, но
Оливейра объяснил ему и Талите, что хотя он и ругает город, но очень любит
его и только слабоумные вроде них могут так неправильно его толковать. В
конце концов они поняли, что у него своя правда, что Оливейра не может сразу
и лицемерно примириться с Буэнос-Айресом и что он сейчас от этой страны
дальше, чем когда его носило по Европе. Лишь то, что осталось от доброго
старого времени, могло заставить его улыбнуться: мате, пластинки Де Каро и
иногда, под вечер, порт. Они втроем много бродили по городу, пользуясь тем,
что Хекрептен была занята в магазине, и Тревелер все вглядывался, надеясь
подметить в Оливейре признаки примирения с городом, и удобрял почву
непомерным количеством пива. Но Талита была более несговорчивой, что всегда
свойственно равнодушию, и требовала, чтобы он с ходу признал все: живопись
Клориндо Тесты, например, или фильмы Торре Нильсона. Они до потери сознания
спорили о Биое Касаресе, Давиде Виньясе, отце Кастеллани, Манауте и
политике. Талита в конце концов поняла, что Оливейре совершенно все равно,
где находиться: в Буэнос-Айресе или в Бухаресте, и что, по сути дела, он не
вернулся, а его привезли. Над всеми этими спорами всегда витал некий
патафизический дух, и все трое совпадали в пристрастии к гистрионовским
поискам точек зрения, при которых смотрящий или рассматриваемое находились
бы вне центра. Талита с Оливейрой довоевались до того, что стали уважать
друг друга. Тревелер вспоминал, каким Оливейра был в двадцать лет, и у него
начинало щемить сердце, а может, это пиво ударяло в голову.
-- Дело в том, что ты не поэт, -- говорил Тревелер. -- И не можешь, как
мы, представить этот город огромным брюхом, которое спокойно переливается
под небесами, огромным пауком, который закинул лапки в Сан-Висенте, в
Бурсако, в Саранди, в Паломар, а некоторые лапки опустил в воду, бедное
насекомое, река тут такая грязная.
-- Орасио -- максималист, -- сочувствовала ему Талита, к которой он
успел войти в доверие. -- Слепень на крупе благородного коня. Пора понять,
что мы -- скромные буэнос-айресцы и тем не менее знаем, кто такой Пьер де
Мандьярг.
-- А по улицам тут, -- говорил Тревелер, вращая глазами, -- ходят
девушки с томным взглядом, и личики у них от молочной рисовой каши и
программ радиостанции "Эль Мундо" припорошены милой глупостью.
-- За исключением эмансипированных женщин и интеллектуалок, которые
работают в цирке, -- скромно замечала Талита.
-- И специалистов по каньенскому фольклору вроде некоего покорного
слуги. Напомни мне дома, чтобы я прочитал тебе исповедь Ивонн Гитри, старик,
это потрясающе.
-- К слову, сеньора Гутуззо велела передать, что, если ты не вернешь ей
антологию Гарделя, она разобьет цветочный горшок о твою голову, -- сообщила
Талита.
-- Сперва я прочту для Орасио исповедь. А старая курица пусть подождет.
-- Сеньора Гутуззо -- это та самая каракатица, которая приходит
поболтать с Хекрептен?
-- Та самая, эту неделю они дружат. А посмотришь, что будет через
несколько дней, у нас такие нравы.
-- "Под луной серебристой", -- сказал Оливейра.
-- И все равно лучше, чем твой Сен-Жермен-де-Пре, -- сказала Талита.
-- Разумеется, -- сказал Оливейра, глядя на нее. Если еще прищурить
немного глаза... И эта ее манера произносить французские слова, эта ее
манера, и он прищуривался. (Фармацевтичка, какая жалость.)
Все трое увлекались игрой в слова и придумывали "игры на кладбище
слов", открывая, например, словарь Хулио Касареса на странице 558 и подбирая
слова вроде: la hallulla, el hamago, el halieto, el haloque, el hamez, el
harambel, el harbullista, el harca у la harija198. В глубине души они
немного грустили по возможностям, растраченным как в силу особенностей
аргентинского характера, так и ввиду неотвратимого хода времени. Что
касается фармацевтов, то Тревелер утверждал, будто они ведут свой род от
Меровингов, и они с Оливейрой посвятили Талите эпическую поэму, повествующую
о том, как орлы фармацевтов наводнили Каталонию, сея черный ужас, красный
перец и чемерицу. Многотысячное племя фармацевтов, верхом на огромных конях.
Размышления в бескрайней фармацевтической степи. О императрица фармацевтов,
смилуйся над нами, гордо взывающими, диких коней укрощающими, по белу свету
блуждающими, страха не знающими, так что пятки сверкают удирающими.
В то время как Тревелер исподволь обрабатывал директора, чтобы тот взял
в цирк и Оливейру, объект его забот попивал в комнате мате и нехотя
приобщался к родной литературе. По мере того, как он углублялся в проблему,
разгорались такие страсти, что торговля габардиновыми отрезами существенно
страдала. Посиделки происходили во дворике у дона Креспо, который был
приятелем Тревелера и сдавал комнаты сеньоре Гутуззо и прочим приличным
женщинам и мужчинам. Окруженный нежными заботами Хекрептен, которая баловала
его дальше некуда, Оливейра спал до отвала, а в минуты просветления
заглядывал в книжонку Кревеля, завалявшуюся на дне чемодана, и становился
все больше и больше похож на героя какого-нибудь русского романа. Из этой
размеренной муры ничего хорошего выйти не могло, и он в душе надеялся на то,
что, когда он прикроет глаза, кое-что обрисуется лучше и что, когда заснет,
в голове у него прояснится. Дело с цирком не двигалось, директор и слушать
не хотел о том, чтобы взять еще одного служащего. Под вечер, перед тем как
приступить к своим служебным обязанностям, Тревеле-ры спускались во дворик
выпить мате с доном Креспо, Оливейра тоже выходил, и они все вместе слушали
старые пластинки на проигрывателе, который чудом еще крутился, но именно так
и следует слушать старые пластинки. Иногда Талита садилась напротив
Оливейры, чтобы сыграть в "кладбище слов" или сразиться в "вопросы-на-весах"
-- еще одна игра, которую придумали они с Тревелером и которой страшно
увлекались. Дон Креспо считал их сумасшедшими, а сеньора Гутуззо -- глупыми.
-- Ты никогда не рассказываешь о том, -- говорил иногда Тревелер, не
глядя на Оливейру. Это было сильнее него; но когда он решался спросить, то
почему-то отводил глаза и точно так же неизвестно почему не называл столицу
Франции, а говорил "то" или "о том", словно какая-нибудь мамаша, что ломает
голову, придумывая, как поприличнее назвать своему малышу его стыдное место,
сотворенное боженькой.
-- Ничего интересного, -- отвечал Оливейра. -- Не веришь, съезди
посмотри.
Это был наилучший способ разъярить Тревелера, незадавшегося кочевника.
Тот больше не упорствовал и, настроив свою ужасную гитару, купленную в
магазине "Каса Америка", принимался за танго. Талита, немного
раздосадованная, искоса поглядывала на Оливейру. Не говоря ничего
конкретного, Тревелер вбил ей в голову, что Оливейра -- тип странный, и,
хотя это было видно простым глазом, все-таки странность его, наверное, была
другой, ни на что не похожей. Случались вечера, когда все словно бы чего-то
ждали. Им было хорошо вместе, но возникало ощущение, что это -- затишье
перед бурей. И если в такие вечера они открывали "кладбище слов", то
выпадали слова вроде цистит, cito!, цитоплазма, цианоз, цианистый калий,
церебральный паралич. И они отправлялись спать с затаенным дурным
настроением, и всю ночь им снились приятные и забавные сны, возможно, как
раз в силу противоречия.
(-59)
41
С двух часов дня солнце светило Оливейре прямо в лицо. И при такой жаре
было очень трудно выпрямлять гвозди; он клал гвоздь на плитчатый пол и бил
по нему молотком (всем известно, как опасно выпрямлять гвоздь молотком, вот
он уже почти прямой, но тут ты бьешь по нему, он выворачивается и прищемляет
пальцы, его держащие (просто как назло), но ты все равно упрямо колотишь
молотком по полу (всякий знает как), упрямо колотишь, колотишь).
"Ни одного прямого, -- думал Оливейра, глядя на разбросанные по полу
гвозди. -- А скобяная лавка в это время закрыта, мне дадут пинком под зад,
постучись я и попроси гвоздей на тридцать монет. Ничего не поделаешь,
придется выпрямлять эти".
Каждый раз, когда ему удавалось наполовину выпрямить гвоздь, он
поднимал голову к открытому окну и свистел, чтобы Тревелер выглянул. Из его
окна прекрасно была видна часть комнаты, и что-то ему подсказывало, что
Тревелер там и что, возможно, они с Талитой спят. Тревелеры спали днем
подолгу, и не столько потому, что уставали в цирке, сколько из принципа, и
Оливейра это уважал. Будить Тревелера днем в половине третьего было делом
рискованным, но у Оливейры все пальцы посинели и кровоточили, отчего
сделались похожими на сырую колбасу, так что смотреть противно. Чем больше
он на них смотрел, тем больше чувствовал: надо разбудить Тревелера. К тому
же страшно хотелось мате, а заварка кончилась, точнее, травы оставалось на
ползаварки, вот бы Тревелер или Талита бросили ему еще хотя бы столько же,
завернули в бумажку вместе с гвоздями для балласта, и он бы смог заделать
окно. Прямые гвозди и травы на заварку, тогда и сиесту можно пережить.
"Просто невероятно, как громко я свищу", -- подумал Оливейра,
ослепленный солнцем. На нижнем этаже, где помещалось подпольное заведение с
тремя женщинами и девушкой-служанкой, кто-то, пытаясь подражать ему, жалко