провинции, и его просвещенный сын. Цвях неторопливо говорил н
картинно "аргументировал" обеими руками, а Федор Иванович
слушал, опустив голову, уронив на лоб русые пряди.
-- Я все думаю, -- между прочим сказал Василий Степанович,
когда они уже шли полем. -- Все, понимаешь, прикидываю, нужно
ли тебе выступать. Я ведь кое-что вижу. Я вижу, что тебе все
это нелегко делать. С первого дня заметил. И понимаю тебя,
Федя. Так, может, я один? Все равно, так и этак, мне на трибуну
лезть, доклад на мне. А тебе-то зачем все это? Сиди себе в зале
и слушай, как я буду им про живое и неживое вправлять. Мне все
равно, у меня на плечах и без того грузу достаточно. На том
свете большой предстоит мне разговор... Да и в науке. Я еще
только чуть приоткрываю глаза, еще только сквозь щели что-то
чуть брезжит. Может, так и не открою совсем, глаза-то. Опоздал.
Потому и спрос с меня какой? А ты уже ученый, направление
формируешь. Был бы я тебе отцом, я бы тебе сказал: не лезь. Не
лезь, Федя...
-- Спасибо, Василий Степанович.
-- Вот и ладно, вот и хорошо. Так и уговорились. Когда они
подошли к мосту, Цвях вдруг остановился и, ударив кулаком в
ладонь, тряхнув головой, сказал:
-- Гуляй дальше сам. Пойду домой, полистаю доклад,
материалы. Надо, Федя, ко всему быть готовым...
И быстренько заковылял назад. А Федор Иванович перешел по
мосту овраг и зашагал по тротуару вдоль строя серых кирпичных
домов, и перед ним возник прозрачный образ Елены Владимировны,
состоящий только из тех ее особенностей, которые запали в его
душу и незаметно, но постоянно напоминали о себе. Что за
невиданный цветок вдруг расцвел в этом городе, что за судьба
такая вдруг привела Федора Ивановича сюда, чтобы его увидеть!
Он шел и видел ее, читал слова, которые она писала
движениями рук, полуповоротами и полупоклонами, пожатием плеч.
И халатик ее серенький, узко перехваченный, с буквами "Е. В.
Б." на кармашке тоже возник перед ним. Рука Федора Ивановича
нечаянно согнулась в кольцо, пальцы коснулись груди -- да, так
оно и получится, если...
Он прошел в арку -- как раз под красным спасательным
кругом -- и обошел ее дом, стараясь угадать, где же ее окно.
Потом через ту же арку он вернулся на улицу и с блуждающей
улыбкой побрел дальше, ничего не замечая, пока не оказался на
большой центральной площади. Здесь были сплошь старинные
купеческие дома с колоннами, и только с одной стороны, из-за
сквера с темно-бронзовой фигурой Ленина поднималось современное
четырех- или пятиэтажное здание, состоящее из гранитных -- до
самой крыши -- колонн и таких же высоких стеклянных плоскостей.
Здесь помещались горком партии и горисполком. Подойдя поближе,
Федор Иванович увидел в скверике длинный красный щит на
постаменте, заключенный в раму бронзового цвета, окруженный
фанерными красными знаменами. На нем висели десятка два больших
фотографий -- портреты ударников производства. Он прошел вдоль
щита, рассматривая с невольным уважением лица этих знаменитых
людей и читая фамилии. "Перхушкова Лидия Алексеевна,
прядильщица, -- читал он, -- Туликов Иван Сергеевич, слесарь
автобазы. Жуков Александр Александрович, сталевар..."
"Ага, -- подумал Федор Иванович, -- это он. Этого Саши
Жукова отец".
Он постоял перед портретом, изучая усатое и бровастое,
сердитое лицо, кепку и темные очки над козырьком.
"Сын тоже Александром назван. Семейная линия, -- подумал
он. -- А сын взял и в биологи пошел. Кто-то его сманил туда.
Кто? Не Троллейбус ли?"
И, слегка затуманившись, он побрел из сквера, свернул на
длинный бульвар, с лавками под сенью лип. Он шел по бульвару,
пока его не вывел из легкого тумана какой-то желтоватый блеск,
возникший впереди.
Это был поэт в своем балахончике из золотистой чесучи. Он
стоял посреди бульвара, неподалеку от пивного ларька и,
подбоченясь, в позе трубящего Роланда, пил из бутылки пиво.
Медлительно отпив несколько глотков, он уронил руку с бутылкой
на выставленное брюхо и застыл, отдыхая. Потом, переведя дух и
поразмыслив, он снова выпрямился, поднял бутылку и тут увидел
Федора Ивановича. Одним пальцем руки, держащей бутылку,
требовательно подозвал.
-- Что тебе, Кеша?
-- Погоди, не видишь, я занят.
Федор Иванович невольно ухмыльнулся -- он знал эту манеру
Кондакова.
Допив, поэт поставил бутылку на скамью, вытер двумя
пальцами бороду и усы, взял Федора Ивановича под руку и, дыша в
лицо пивом, сказал:
-- Вот, послушай. Новое.
Дымчатым бабьим голосом, подвывая, он начал читать:
Три с гривою да пять рогатых,
В овине сохнет урожай.
За этот сказочный достаток
Отца сослали за Можай.
А ты, его сынок-надежа,
Проклятье шлешь отцу вдогон,
Родную сбрасываешь кожу,
За новью пыжишься бегом.
Был Бревешков, а стал Красновым,
Был Прохором, теперь ты -- Ким.
И спряталась твоя основа
За оформлением таким, --
Чтоб мы и думать не посмели,
Что ты -- новейший мироед,
Когда увидим в личном деле
Краснова глянцевый портрет.
-- Ну, как? Чувствуешь, что это за вещь?
-- Чувствую. Серьезная вещь...
-- Да? -- Кондаков недоверчиво посмотрел на Федора
Ивановича.
-- Да, Кеша. Вещь хорошая и серьезная. Ты реагирующий
мужик.
-- Ты находишь? -- сказал поэт польщенно. -- Ну, пойдем,
пройдемся. Скажи еще что-нибудь,
-- Зачем у нашей старухи сундучок спер? Хоть бы пятерку
ей.
Кондаков остановился, как будто в него выстрелили дробью.
Потом опомнился, его рожа, окаймленная рыжеватыми с проседью
лепестками, расплылась.
-- Фу, напугал... Разве это ее? Она видела?
-- А как же. Ходит и костит твое честное имя...
-- Что же ты не остановил? На, дай ей два рубля. И от себя
еще добавь. Скажи, чтоб перестала.
-- Барахло ходишь по улицам собираешь...
-- Барахло? Знаешь, какое это барахло? Этот сундучок у ней
весь внутри оклеен газетами. Тридцатый год. И там объявления,
Федя... Какие объявления! Слышишь? "Порываю связь с отцом как
кулацким элементом". "Рву все отношения с родителями, сеющими
религиозный дурман в сознание трудящихся". "Меняю фамилию и
имя". И берут имена: Октябрь, Май, Ким, Револа... Так и
повеяло, знаешь. Ночь не спал.
-- Покажешь?
-- Его уже нет. Одному человеку отдал.
-- Жаль...
-- Просил человек. У него там кто-то оказался. Из своих.
Ты бы разве не отдал?
-- По-моему, ты правильно отразил суть... Может, и правда,
кто-нибудь делал это в экстазе. Потому что в этих отречениях от
родителей есть что-то. Какой-то обряд. Люди более развитые,
образованные спросили бы -- а к чему эти жертвы вообще?
-- Погоди, Федя. Погоди, запишу... -- у поэта в руках уже
были ручка и пачка сигарет. -- Давай, давай...
-- К чему, говорю, эти обряды делу революции? Родители --
они ведь сами по себе. Раньше, например, полагалось носить
крест. Тут есть, Кеша, что-то от человеческого
жертвоприношения... Не каждый из этих был в исступлении... Не
все пылали, ты прав. Иные трезво предавали, чтоб спасти себя, а
иные -- чтоб и взлететь...
-- Ты думаешь? Ну, ну. Продолжай... Федор Иванович с
грустью посмотрел на его исписанную сигаретную пачку.
-- Такая публикация не есть доказательство революционного
образа мыслей. Наоборот! Этим утверждается: думай, что хочешь,
но только про себя. Сделай эту подлость и обрежешь концы.
Газета пойдет в архив под надежный замок, ключ -- в надежных
руках -- и весь твой век тебе будет уже не до старомодных
кулацких настроений. Вот если сейчас кто-нибудь из них жив и
ему показать сундучок с газетой, умело показать... Так иной,
пожалуй, и з петлю полезет...
-- Продолжай! Почему ты не пишешь стихов!
-- Да, Кеша... Кто требует предать родного отца, -- не
рассчитывай на чью-нибудь верность.
-- Говори, говори...
-- Нет. Больше говорить об этом не хочется.
-- Ну еще немного. Пойдем ко мне, накормлю тебя хорошим
завтраком. Мясо! Мясо, Федя! Мясо и лук! Вот тут, совсем рядом.
Вон он, дом. Видишь, спасательный круг? Говори еще...
-- Исчерпался, -- Федор Иванович с интересом посмотрел на
него. -- Ну ладно, завтракать так завтракать. Пошли.
Иннокентий Кондаков отпер плоским ключом шикарную дверь на
четвертом этаже, обитую стеганой черной искусственной кожей,
сияющую бронзовыми кнопками. Они вошли в темную каморку. Здесь,
как в харчевне, сильно пахло недавно жарившимся мясом. Кондаков
включил свет и сейчас же начал раздеваться.
Балахончик, сорочку и чесучовые брюки он повесил в стенной
шкаф, туда же поставил алюминиевые туфли на женских каблуках.
Из шкафа грубо выволок махровый малиновый халат и, накинув,
завязав под животом пояс с кистями, предстал --
золотисто-волосатый, с вылезшим из халата напряженным пузом. В
золотой чаще нагло зиял воронкообразный пуп.
-- Красавец! -- воскликнул Федор Иванович. -- Гольбейн!
-- Что это такое, Федя?
-- Художник был. Короля английского нарисовал, похожего на
тебя.
-- Спасибо, дорогой.
-- Этот король переменил шесть жен.
-- Да ну! Это точно -- я. Спасибо, удружил. Пойдем на
кухню.
Как только они вошли туда, множество тараканов кругами
забегало по полу и по стенам, и через мгновение все куда-то
скрылись. Поэт достал из духовки лоснящуюся сковороду с
четырьмя кусками мяса, сидящими в высокой подстилке из жареного
лука. Понюхал и подмигнул. Каждый кусок был величиной с большой
мужской кулак.
-- Это ты все для себя? -- изумился Федор Иванович.
-- Мне надо есть мясо. Вечером ко мне придет дама.
-- Серьезно относишься к делу...
Поэт кончил любоваться своей сковородкой. -- Подогреем? --
спросил, сверкнув сумасшедшими светлыми глазами. И ответил: --
Подогреем-с!
Пыхнул огонь в духовке, Кондаков задвинул туда сковороду.
Федор Иванович в это время рассматривал приклеенное над столом
цветное фото обнаженной жен-шины, вырезанное из иностранного
журнала.
Поэт дернул гостя за рукав. Они прошли маленькую переднюю
и комнату с плотно завешенным окном, в которой на столе среди
высохших винных луж стояла лампа без абажура, на полу темнели
десятка полтора бутылок, а на стенах висели афиши с крупными
буквами: "Иннокентий Кондаков". В другой комнате была видна
низкая старинная кровать -- квадратный дубовый ящик с темными
спинками, на которых поблескивали вырезанные тела длинноволосых
волооких дев, летающих среди роз и жар-птиц. Две несвежие
подушки, огромное стеганое одеяло, простыни -- все стояло
комом. Поэт снял закрывающий окно лист фанеры, потянув за шнур,
впустил дневной свет, и стали видны грязный паркет, пыль и
окурки по углам, грязные разводы и надписи на стенах.
"Дурачок!" -- было написано на самом видном месте губной
помадой. И в этой комнате висели афиши с той же крупно
напечатанной фамилией и несколько фотографий -- везде поэт
Кондаков, освещенный с трех сторон, в раздумье или в дружеском
оскале.
-- Здесь я вдохновляюсь, -- сказал он, указывая на свое
ложе.
-- Вижу, вижу. Тебя навещают... -- заметил Федор Иванович.
-- Небось, увидят обстановочку и сейчас же наутек.
-- Ты не знаешь женщин, Федя. Они, как увидят это, прямо
звереют. Женщину надо знать. Окинет взглядом все это --
тараканов, бутылки, грязь -- сначала начинает дико хохотать.
Потом бросится на меня с кулачками -- колотить. И, наконец,
обессилев, падает... вот сюда, -- он оскалился. -- Одна ко мне
ходит, ты бы посмотрел. Такая, брат, тихоня, такой младенчик,
такая тонкость, куда там! А наступает миг -- сатана!