двоих веяло покоем. Это было впечатление достигнутой мечты. Я
видел достаточно благополучных семей, где были любовь, дети и
деньги... Смотрел на них, и почему-то никогда не возникало это,
так настойчиво заявлявшее о себе, тянущее за душу чувство.
Конечно, это могло быть ошибкой. Но вот как интересно все
подтвердилось.
В тот день, когда мы, четверо, стоявшие на каменных
ступенях, а с нами и вся притихшая улица, смотрели вслед
удаляющейся сказочной процессии пустых автобусов, я был все же
замечен дядиком Бориком, и состоялось наше знакомство с Федором
Ивановичем и Пленой Владимировной. А через полмесяца
последовало и приглашение в гости.
По адресу на бумажке я разыскал новый восьмиэтажный дом из
кирпича телесного цвета. На четвертом этаже позвонил. Дверь
открыла сама хозяйка в легком платье из голубого ситца с белым
горошком. Сделав полупоклон, приглашающий войти и быть в
квартире своим, она отступила в сторону, и место ее занял
коренастый и жилистый мужичок с желтоватыми сединами. Ок
показался страшно хитрым.
-- Цвях. Василий Степанович, -- сказал он, даря
основательное каменное рукопожатие, оставившее на моих пальцах
бледный след.
Он и дядик Борик, беззубо сиявший над нами, были здесь
друзьями семьи.
Быстро пройдя по двум комнатам в сопровождении Федора
Ивановича, я увидел много вещей, похожих на экспонаты. В тот
первый визит они показались мелочами. Был там, например,
деревянный сундучок, сработанный сельским плотником лет сто
назад. Крышка его, треснутая вдоль, грозила развалиться. За
стеклом шкафа холодно поблескивал потемневшей латунью микроскоп
немецкой работы, созданный в прошлом веке. Его тусклый тубус
торчал вертикально, как труба паровоза Стефенсона. Особое
внимание привлекала большая настольная лампа. Зеленый фаянсовый
абажур поддерживали три голые фарфоровые красавицы, заманчиво
бегущие вокруг невидимой центральной оси. На них я, как и
полагалось, смотрел дольше всего. Поскольку поблизости не было
дам. Позднее, когда раскрылось истинное значение этих вещей, я
понял, что наше повышенное внимание, как и наше пренебрежение,
могут ничего не стоить. И даже становятся подчас причиной
мучительного стыда.
Когда стали усаживаться за стол, взор невольно остановился
на стоявшем в центре большом шаровидном чайнике, отлитом из
олова и посеребренном. Он качался в подставке, сплетенной из
прихотливых оловянных вензелей. Это был чайник бабушки, которую
очень чтили в семье. Ей так и не пришлось увидеть правнуков.
А правнуки у нее были. Двое. Младший -- мальчик лет
тринадцати, опоясанный хозяйским фартуком, принес с кухни
овеянный душистым паром тазик с хорошо очищенной картошкой,
сваренной со знанием дела. Белые клубни сияли в блестках
крахмала. Кто-то за столом сказал, что картошка принесена "с
раскипа". Здесь ели ее без масла, слегка присыпая солью. Я и
сам заразился за этим столом новой для меня манерой есть
картошку.
-- Гибрид с "Контумаксом"? -- спросил дядик Борик, держа
перед собой белый сияющий шар. -- Тот самый?
-- Тот самый, -- сказал старший сын хозяев, студент
университета и, видимо, биолог. -- Только над ним еще идет
работа.
И вдруг пролетел -- теперь уже между родителями и детьми
-- как бы слабый порыв легкого объединяющего ветра. Все четверо
знали связывающую их тайну, частица которой дошла уже и до меня
через нашего общего друга Бориса Николаевича. Это дуновение
задело всех. Мы притихли. Что-то захватило мне дух, и, слегка
обезумев, я начал ерзать и оглядываться, а потом даже привстал.
Я хотел сказать речь!
Но, опередив меня, уже кашлял и оторопело оглядывался
Василий Степанович Цвях.
-- Вот так, товарищи, -- сказал он, поднимаясь. -- У меня
есть несколько слов. Над этим блюдом с картошкой. Если общество
не возражает...
Взорвавшийся одобрительный шум прибавил ему храбрости.
-- Мысль появилась... -- продолжал он, почесав щеку и
пригладив виски. -- Ведь если не выскажешь вовремя, она улетит.
Завтра кинусь вспоминать, а ее ищи-свищи...
-- Василий Степанович! Мы слушаем! -- раздались голоса.
И Цвях сразу умолк, стал медленно наливаться тяжелой
энергией.
-- Миры летят... -- страшным полушепотом вдруг возгласил
он и весь подтянулся. -- Миры летят. Гола летят. Пустая
вселенная глядит в нас мраком глаз А ты, душа, усталая, глухая,
о счастии твердишь -- который раз?
Он замолчал, обвел всех строгим взглядом. Никого не видя.
-- Я не стану, ребята, цитировать здесь до конца... Только
позвольте еще такое... -- И он опять подтянулся и уже не
страшным, а словно просящим голосом продолжал: -- Что счастие?
Короткий миг и тесный, забвенье, сон и отдых от забот...
Очнешься -- вновь безумный, неизвестный и за сердце хватающий
полет...
И осторожной рукой мягко придержал дядика Борика,
рванувшегося было продолжить стихотворение.
-- Такая вот формула вспомнилась вдруг. Она меня когда-то
поразила. Так же оно и есть, казалось бы. Гонишься, схватил...
А оно у тебя в руках и погасло. Опять ищи... Красиво поэт
сказал. И если попытаемся бросить свет на конкретное... Возьмем
Кассиана Дамиановича. Вся ведь жизнь у него была фактически --
гонка за счастьем. Почести, господство над умами, власть -- все
это ему маячило днем и ночью. Непрерывно искал. И вроде как
имел. Но не до конца. Призрачное, гасло в руках, хоть и делал
вид. Ненатуральный был успех, это я знаю, рядом работал.
Притворялись те, над кем он господствовал. Потому что страх. И
он это знал! Притворялся, что не знает. А если иск-раннее
преклонение было -- тут еще горше. Он же видел, кто
преклоняется -- дураки и невежды! Вот когда березовую ветку...
Это у него был миг высшего счастья! Короткий миг и тесный! Как
он его схватил! И тут же увидел -- тускнеет... Уже исчезает,
уже аукает за углом. В самом начале пошло гаснуть. Ведь не
пионерам же быть арбитрами там, где взрослые еще не нашли
ясности. И не этой... учительнице. И он понимал это и
притворялся! А впереди же был еще микроскоп! Революционер!
Разоблачитель дури! Так что Блок тут прав на все сто. Но вот
где он ошибается. Он берет душу, которая ищет счастья. Которая
озабочена своими личными неудачами. Усталая, глухая, все ищет,
ищет... Такая и была у Касьяна. Ошибка поэта в том, что счастья
искать нельзя. Обреченное дело! Кто ищет, тот, "естественно,
старается для себя. А это -- усилия второго сорта. Счастье
таких усилий не любит, обходит. Когда ищут его, как белые
грибы. Как искал Касьян. Как ищет один мой дружок, Спартак.
Федя знает... Ас ними ищет и значительная часть человечества.
Спартак мне сказал как-то: мечтаю, говорит, попробовать омара.
В ресторане размяк, прилип и признался. Чтоб до омара, ребята,
дойти, много всяких вещей надо надкусить и бросить. Надкусит,
тут же рожу скорчит и бросает. Теперь на дно океана потянуло,
за омаром. Давай его в кипяток. Я лично никогда не ел. Наверно,
райская сладость. Но я же знаю, я же знаю -- это пока не
положил в рот. А дальше у него судьба -- как у обыкновенного
рака. Как у этой березовой ветки. Что будем искать дальше? Где
успокоимся?
Василий Степанович остановился. И вдруг удивил всех новыми
стихами;
-- Как камень, пущенный из роковой пращи, браздя юдольный
свет, покоя ищешь ты. Покоя не ищи. Покоя нет...
Вот каким он оказался. Удивил всех и даже посрамил, потому
что никто не знал, чьи это строки.
-- Картошечки этой там не было, -- сказал он, беря из
тазика белое искрящееся яблоко. -- Я бы ему предложил. Не было
ее. Я Спартаку черного хлеба тогда подал. Пожуй... Не как
самолюбивый крестьянин сказал, нет. Это мой отец когда-то целую
горсть земли в рот положил и съел. Чтоб землемера
интеллигентного удивить. Не-е, я с другим значением. Черный же
хлеб создан судьбой. А омар -- простая животина. Черный хлеб --
родной брат русского человека. Он -- свидетель истории. Горя и
счастья. А не омар. Кто воевал и голодал, знает, что черный
хлеб вкуснее всего. В нем есть такие оттенки... Тончайшая
гармония... Берешь кусок черствого... Понюхаешь... И
вспоминаешь чьи-то глаза. Чью-то остывающую руку. И счастлив,
что эта травма сидит в тебе. Что ты ее вместил. Ну что бы была
у меня за жизнь без этой травмы? А Спартак рожу скорчил,
посмотрел -- и я сразу тогда понял: этот человек гладкий, он
осужден, чтоб гнаться за счастьем. Браздя юдольный свет. И
никогда не догнать. Не человек, а вещь. Как и Касьян.
Василий Степанович затих. Взвесил на руке белый теплый
шар.
-- Картошка... Гибрид! Пища! Это же не минута простого
насыщения. Концентрат это. Концентрат пережитого. Вкус мечты.
Даже есть не решаешься, как все вспомнишь, что было вокруг нее.
И начинаешь понимать слова... Что вложено в это выражение: "Сие
есть плоть моя". И никогда это сияние вокруг нее, этот смысл не
исчезнет... Какое тут резюме? Вот какое. Мир нам дан такой,
какой он есть. Ни прибавить, ни убавить. А счастья в нем нет.
Не заблуждайся и не колеси зря в поисках. И не думай, и не
мысли. Счастье -- в тебе. Когда положишь свою плоть, чтоб
напитать ближних... Прольешь кровь, переплывешь моря
страданий... Вылезешь на берег еле живой... Тут счастье само
тебя найдет, не помышляющего о нем. Будет стелиться перед
тобой. И никогда не надоест.
Речь Василия Степановича иссякла. Видно было: во всех его
словах есть тонкая связь с теми, кто сидел за столом. Я и сам
хотел сказать что-то похожее, только у меня не было фактов, и
речь получилась бы туманнее. Василий Степанович высказал все
наилучшим образом, Одного только я боялся: что Цвях,
закругляясь, сыпанет разъясняющими торжественными словами,
укажет точный адрес и будет убита живая тайна, которая не любит
аплодисментов и даже намеков на официальные почести.
Но мудрый Василий Степанович не выпустил этих, просившихся
наружу, но лишних слов. Он только одно добавил:
-- Не всю природу мы покорили! Счастье еще свободно
выбирает достойного! Поймать его не пробуй. А то бы ловцы давно
заперли его в сейф, еще тысячу лет назад. И наш Касьян выдавал
бы его по своим запискам Ведь как хорошо, как хорошо устроила
великая природа!
Он, ликуя, воздел руки и потряс ими, Потом сел и принялся
за картошку. А мы все -- за ним. И тазик быстро опустел. Потому
что у этой картошки действительно вкус был необыкновенный.