Пятая.
Утро было холодное: оно полностью налипало на похолодевшие пальцы.
Утро было холодное, оно полностью отделялось от красных вагонов, покры-
тых сизым налетом тумана. Пар из пухлого паровоза, который дышал, как
водяночный, наполнял серую сырость седым инеем и, наполняя ее, сам раст-
ворялся в тумане. Порождением серого утра, пара, похожего на иней,
стального грохота и холода был автомобиль, который скатывали с отдельной
платформы: автомобиль был зеленого цвета, как туман, шедший от великой
дельты.
Здесь было бы уместно поговорить о безумии, ибо безумие утром... Ну,
да что... Калабухов только отдавал приказания.
Тупое рыло - радиатор - его зеленого "Фиата" шло как в гараж: в гла-
за. В глаза шло утро, весь вчерашний день, он даже не вспоминался, - так
он был страшен, он, этот вчерашний день; если бы вспомнился, он устранил
бы все утра и дни после себя. Память щадила наступающий, открывающийся в
тумане день, воспоминания не приходили, - Калабухов давил толстые, рых-
лые мысли в холодной, словно утро, голове.
- Батарея выгрузилась?
- Да. Куды ее?
- На кудыкино болото! Все равно стрелять не придется.
Сказав так, Калабухов подумал, что, пожалуй, придется, и это лучше
для всех, чтобы пришлось, так как всякое выступление его с пушками, с
открытым мятежом, разрешило бы накопившиеся тяготы. Но он сам подавил
возможность дальнейших соображений и продолжал:
- Да, да. Поставить вон туда, на ту насыпь, у карьера.
- Хорошо.
- Стой, Силаевский!
Силаевский повернулся уже издали. Так медленно ворочается соображе-
ние, что его обгоняют люди.
- Где остановились маратовцы?
- Первый батальон в гостинице "Англия". Только я, Алексей Константи-
нович, туда вам не советую...
- Знаю. Пусть батарея определит точно местоположение "Англии" и из-
менников в ней. Машина готова?
Калабухов не помнил, как приказал:
- На Затинную улицу. -
На что забушевавший, закипевший мотор рванулся сразу на вторую ско-
рость.
Наступил день странный, роковой, безошибочный. Легко сказать, но Ка-
лабухов сам не знал, как это ему удастся начать с самого нужного. Самое
нужное раньше, в суетных соображениях минувшей ночью, в вагоне, было ре-
шение: прямо налететь на Губкомитет большевиков и там, прервав заседа-
ние, которое наверно тянулось с девяти вечера до девяти утра - Калабухов
ведь был искушенный в этих политических делах человек - арестовать всех
и разговаривать как с заложниками.
Но вот, вместо всех мудрых политических решений, очень нужных еще
вчера, он увидал перед собою белую стену Кремля с одной стороны и
двухъэтажный особняк, покрытый белым блеском, - его, Калабухова, родной
дом - с другой.
Отсюда, вот с этого ажурного хлипкого подъезда начиналось нарушение
всех предполагавшихся планов и совершенно неожиданные записки.
Опершись на крыло автомобиля, Калабухов написал в блок-ноте:
Силаевскому:
Передай размещение красноармейцев седьмой роты Чихотину. Сам поезжай
в Исполком и Комитет большевиков. Осведоми о том, что я им предлагаю
сделать, как мы говорили. Приказываю Чихотину принять батарею.
Калабухов.
P. S. К сему приложен пакет, в коем все мои требования изложены.
Путь по деревянным сеням, по которым дребезжали его торопливые вопро-
сы, испуганной незнакомой Мавре, показался недлинным, а после этого пути
вдруг встала та необходимость сбросить с себя холодную бессозна-
тельность, которая уже растворялась и таяла в ясности и прояснении раз-
горающегося дня.
День разгорался и, разгораясь, день вовлекал обычные редкие толпы,
дробившиеся в стремлении к - увы! - обычным целям; обычная суета, как
пыль, порошила кровавые события вчерашнего дня, а вчерашний день уже за-
пекался в суетливой и суетной памяти, словно нанесенные раны: так остыв-
шие пожарища могли тлеть, могли кровоточить только одни вчерашние сутки.
Улица за окном разгоралась тоже, улица за окном распевалась обычными
тоже звуками, а Калабухова эти обычные звуки за окном раздражали так же,
как раздражали бы они канарейку в клетке, если бы канарейка была обреме-
нена всеми теми ужасами и воспоминаниями об ужасах, которыми облагоде-
тельствован Калабухов. Но канарейка безмятежно заливалась аж напухала
криком; Калабухов же чувствовал себя среди незамечаемой и усвоенной с
детства легкомысленности деревянной комнаты словно отторженным от тех
великих приказов и дребезжаний, которые он, Калабухов, издавал там, на
воле, откуда шел пошлый шум.
Калабухов ждал уже вторую минуту.
Мавра пошла сказать барышне о том, что плакать не нужно, потому что
приехал какой-то комиссар, что ли, на автомобиле.
Вот с этих-то слов и началось самое ужасное, отсюда собственно начал-
ся последний день жизни Калабухова.
Откуда этот дряхлый цвет?
- Алеша. Алеша. Что вы с ним сделали? -
Этот незнакомый дряхлый цвет, которым окрашено (не могло же оно быть
такого цвета!) ее лицо.
В окнах бултыхался обычный день, в легкой колеблющейся клеточной ком-
нате стоял жилой запах, старый, пряный запах птичника, такой явственный,
придававший неописуемую явственность всему, кроме морщин на ее молодом
лице.
- Алеша, Алеша! Что вы с ним сделали?
Ее тело было тяжко, бескостно. Поддерживая сестру, Калабухов чувство-
вал, что он утопает, что этот белый свет, путающийся в светлых обоях иг-
рушечной их зальцы, может захлестнуть его окончательно. Калабухова зара-
жало полуобморочное состояние сестры. Это полуобморочное состояние сест-
ры напрягало какие-то сосуды в мозгу и могло потопить мозг в бесконечной
светлости.
Калабухов неловко перевернулся, с шумом передвинув волны крови в го-
лове. Тогда на плечо навалилась голова чужая, и вот из этих, перехвачен-
ных объятьем, из сырости этих объятий, из этих, все его лицо омочивших,
слез - нет ни силы, ни воли, ни способа вырваться.
Алексей Калабухов не мог забыть и не мог вполне припомнить, какую-то
нелепую историю, аналогичную той ...аналогичную той... аналогичную...,
что эту ему рассказывали, как о прочитанной в книжке по такому же пово-
ду... ах, да, эта история... он мягко сполз с дивана и стал перед сест-
рой на колени.
- Не плачь, сестренка: лес рубят - щепки летят, - хрипло от неразмя-
тости скрипнул ему его голос, и все сразу стало белее, нелепее, - забы-
лась история, и стало неловко в игрушечной зальце.
Сестра взглянула на Калабухова в упор всем высохшим, твердым лицом.
Комната раскалялась с необычайной быстротой, с быстротой, бившей под
шерстью красной черкески крови, с быстротой, с какой кровь поднималась к
лицу, - и теперь уже ничто внутри Калабухова не сопротивляется тем глу-
пым словам, которые он с ясно осознанною им необходимостью сейчас произ-
несет.
- Так ты даже не раскаиваешься?
Калабухов понял всю тяжесть упрека с точки зрения сестры, упреков на
всю жизнь, которых он теперь еще не понимает и - горе ему, если поймет,
а, главное, ему стало неприятно, что вместо тех утешений, которые он
считал долгом произнести сестре, придется защищаться и даже убеждать,
возобновив навыки последних революционных военных лет.
- В чем, Катя?
- Ты папу убил. Ты даже не сам убил папу, ты только войско послал...
- Катя! - Калабухов вскочил. - Катя, да сознаешь ли ты, что ты гово-
ришь? Мне жалко только тебя и тебя живую (дальше мысль цеплялась за зву-
чание слов: так пишутся стихи). Ты думаешь, я плачу и плакать буду? Я не
успею плакать - и потому, что все равно мне, и потому, что все равно мне
- я не успею (он с ненавистью заметил, что уже декламирует и вдруг укре-
пился в каком-то решении, которое, неизвестно когда, пришло ему в мысль
и с этим пор стал он обосновывать его опытным путем: путем подымания
своей головы прямо, точным голосом и грубостью). Я не успею. Теперь я
знаю, в чем дело. Родная, Катюша, я давно разучился любить вас - тебя,
папу, Елену (опять развертывалась декламация). Я люблю только какие-то
движущиеся плоскости и выпуклости, геометрию, - города и алгебраические
знаки, называемые населением, человечеством, классами. Гамелен это же
самое, у Франса, называл нацией. Я знаю, что это неубедительно.
От последнего слова сестра разрыдалась: у нее нет брата. Он убежден,
что она ничего не понимает:
- Неубедительно. Полюбить эти кровавые и живые отвлеченности - значит
сделать роковым и смертельным каждый свой шаг. Катя, прости меня, пожа-
лей своего брата. Ты это никогда не забывала (а она рыдала сильнее. Ка-
лабухов опять тяжело стал перед диваном на колени и видел дрожащие пле-
чи). Пожалей, пожалей меня за то, что у меня гибельная для вас походка,
для всех людей... Все - люди, все льют слезы. А меня, видевшего реки
крови, только трогают и могут разжалобить океаны ее.
У сестры были сухие глаза. Сухие глаза встали рядом, встали против.
- Алексей, я не понимаю, что ты говоришь. Я никогда не пойму. Ты - не
пуды кровяной колбасы. Из рек крови людей не делают, а отцовские капли
на тебя пошли. Они родные.
От сложной мысли она обессилела и заплакала, колотясь лбом о подло-
котник дивана сильнее: тупо и часто.
- Знаю, милая, и не чувствую. Я ничего не чувствую (как слова, одна-
ко, цепляются друг за дружку), я ничего не чувствую. Катя, уезжая сюда,
я перед фронтом сифилитиков собственными руками из этого браунинга
расстрелял человека, моего начальника штаба, когда уже знал, что отец
тоже расстрелян. Это - кровь за кровь. Мне тогда казалась нужной эта ро-
ковая симметрия, а теперь чудовищно вспомнить.
Сестра вдруг встала, выпрямилась и прижалась к белым обоям.
- О, как я узнаю тебя, Алексей. Я ненавижу тебя, я слышу фальшь! Так
рисоваться - стыдно.
- Катя, Катя!
- Уйди от меня! Уходи отсюда!
- Погоди, послушай!
Он, обнимая ее, плотно усадил на диван, потом, перехватив ее обе ру-
ки, растянул по спинке, как на кресте, и сжимая их, кричал:
- Слушай, ты будешь слушать! Человеческое сердце, Катя, узко и нев-
местительно. Оно вмещает только одну любовь. За то, что другую любовь,
другую обиду, твою за отца и отца под дулом нагана... если они войдут в
сердце - сердце должно разорваться.
Это - речь о пощаде, - Калабухов нашел подходящий жест: он увидал
щель в полу (почувствовал запах пыли и подумал, что нога сестры сейчас
отпихнет его упавшую на пол голову. Он резко поднялся с колен, услыхав
шаги, казалось, совершенно посторонние разговору.
От ухода сестры стало еще светлее в комнате. Калабухов зажмурился и
вспомнил, что сестра была в трауре. Это воспоминание закончило их разго-
вор, лишило его продолжения, а за окнами захрипел гудок автомобиля.
Шестая.
Воздух натягивался, как струна, и как стальное брюхо рояля, гудел он
в тон и еще невидимой блестке, - такими блестками на крепких жерлицах в
мутной глубине ловят хищных рыб, - отсвечивал в небо, как вдруг, когда в
гудении что-то надорвалось, аэроплан повернулся плоским ребром к плоско-
му утреннему солнцу и сверкнул прямо в глаза т. Болтову, вышедшему из
здания Чрезвычайной Комиссии.
В гудение, сотрясавшее весь город, врывался ляск судорожно подергива-
емого мотором жидкого "Фордика", на котором Болтов собирается ехать.
Болтов поглядел вверх, на мертвое аллюминиевое блистание и еще раз вслу-
шался во всеобъемлющий шум наверху. Злая жужжелица стягивает весь утрен-
ний воздух. Все очертания проясняются до стереоскопической резкости, и
желтизна садов становится нестерпимой до того, что хочется отвести от
нее глаза, но куда? В небе видится то же, только враждебное, нестерпимое
поблескивание. А безлюдье и обнаженность тротуара, подкрепленные желтыми
палисадами голубизна воздуха конденсирована до какой-то густой непрони-
цаемости, до невдыхаемой густоты, - все это от бессонной нынешней ночи,
и Болтов, садясь в автомобиль, на секунду погружается в темноту, закрыв