сгрудились как стадо баранов. Я был одним из них. Там были матросы и
солдаты, несколько пассажиров, а еще четверо офицеров, картограф и врач по
фамилии Савиньи. Последние обосновались в центре плота, возле скудных
запасов провизии, которая уцелела во время суматошной высадки с корабля. Они
стояли на огромном ящике, а мы теснились вокруг, по колено в воде, притопив
своим весом скороспелый плот. Уже тогда я должен был все понять.
Я запомнил эти минуты навсегда. Шмальц. Губернатор Шмальц. Именем
короля под его начало были отданы новые колонии. Его спустили с правого
борта в кресле. Позолоченном, бархатном кресле. Он восседал на нем с
невозмутимостью литого памятника. Пока еще пришвартованные к "Альянсу", мы
уже боролись с морем и страхом. А он преспокойно висел в воздухе и спускался
в свою шлюпку, ну прямо херувим из театральных представлений. Губернатор и
его трон раскачивались словно маятник. И я подумал: болтается, как
повешенный на рее, когда тянет вечерним бризом.
Не знаю, в какой именно момент они нас бросили. Я пытался устоять на
ногах и прижимал к себе Терезу. Вдруг раздались крики и выстрелы. Я поднял
голову. И вая живых и сбрасывая в воду умиравших. Никто не осмеливался им
перечить. Ужас и оторопь, охватившие нас после той свирепой ночи, лишили
всех дара речи. Мы еще толком не понимали, что произошло. Глядя на все это,
я подумал: коли так, нам не на что уповать. Самого старого офицера звали
Дюпон. Он проходил совсем рядом. Его белый мундир был перемазан кровью.
Дюпон бурчал что-то насчет солдатского долга. В руке он держал пистолет;
сабля была в ножнах. На мгновение он повернулся ко мне спиной. Я понял, что
другой возможности у меня не будет. Он и пикнуть не успел, как я приставил к
его шее нож. Стоявшие у ящика непроизвольно направили на нас ружья. Они уже
готовы были выстрелить, но Савиньи осадил их криком. И тогда, в наступившей
тишине, я заговорил, прижав свой нож к горлу Дюпона. И я сказал: "Они
перебьют нас поодиночке. Чтобы выжить самим. Этой ночью они опоили вас. А
следующей не станут церемониться. У них оружие, и нас уже не так много. В
темноте нам несдобровать. Думайте что хотите, но это так. Припасов на всех
не хватит. Они это знают и не пощадят никого, кроме тех, кто им нужен.
Думайте что хотите, но это так".
Окружавшие меня застыли, как громом пораженные. Голод, жажда, ночная
схватка, нескончаемая пляска волн... Люди силились понять, что происходит.
Когда тягаешься со смертью, нелегко обнаружить куда более коварного врага --
таких же людей, как ты. Против тебя. В этом была неправедная, но суровая
правда. Один за другим они сплотились вокруг меня. Савиньи угрожал и
приказывал им. Однако ему уже не повиновались. На затерянном в море
деревянном островке началась бессмысленная война. Обменяв Дюпона на провиант
и оружие, мы обосновались в углу плота. И стали ждать ночи. Я удерживал
Терезу подле себя. Она все твердила:
"Я не боюсь. Не боюсь. Не боюсь".
Ту ночь и ночи, последовавшие за нею, я не хочу вспоминать. Тщательно
продуманная бойня. Со временем стало ясно: чем меньше нас будет, тем
вероятнее, что мы выживем. И они убивали. Со знанием дела. Меня поражала их
расчетливая, безжалостная трезвость. Нужно было обладать недюжинным умом,
чтобы не запутаться в этом отчаянии и следовать неукоснительной логике
уничтожения. В глазах этого человека, который смотрит на меня сейчас, как на
призрак, я тысячекратно разглядел -- с ненавистью и восхищением -- следы
чудовищной гениальности.
Мы пытались защищаться. Да что проку. Слабые могут только спасаться
бегством. Но с этого богом забытого плота не убежишь. Днем мы боролись с
голодом, отчаянием и безумием. Ночью вновь разгорался усталый, изнурительный
бой между немощными убийцами и подыхающими жертвами. Поутру новые мертвецы
питали надежды живых, их чудовищные планы на спасение. Не знаю, как долго
все продолжалось. Когда-то это должно было кончиться. И кончилось. Кончилась
вода, кончилось вино, кончилась мизерная снедь. За нами никто не приплыл.
Рассчитывать было не на что. И убивать друг друга незачем. Двое офицеров
побросали в море оружие и с маниакальным упорством обмывались несколько
часов кряду в соленой воде. Хотели умереть невинными. Вот что осталось от их
честолюбия и ума. Бесполезно. Эта бойня, их подлое коварство, наша ярость.
Все бесполезно. Судьбу не изменить ни умом, ни отвагой. Помню, как я искал
взглядом лицо Савиньи. И наконец увидел лицо побежденного. Теперь я знаю,
что и на пороге смерти у людей бывают притворные лица.
Той ночью я проснулся от резкого шороха, открыл глаза и разглядел перед
собой в неясном лунном свете фигуру человека. Я выхватил нож и направил его
на тень. Человек остановился. То ли это был сон, то ли явь. Главное -- не
закрывать глаза. Я не двигался и ждал, потеряв счет времени. Но вот человек
оборотился. И я приметил его лицо -- лицо Савиньи. А еще -- саблю,
рассекавшую воздух и летящую прямо на меня. Короткий миг. То ли сон, то ли
явь. Ни малейшей боли. Ни капли крови. Тень исчезла. Я замер. Немного погодя
я увидал Терезу. Она лежала рядом. Грудь ее была рассечена, широко раскрытые
глаза растерянно смотрели на меня.
Нет. Этого не могло быть. Нет. Ведь все уже кончилось. Зачем? Нет, это
сон, наваждение, он не мог этого сделать. Нет. Теперь уже нет. Зачем же
теперь?
-- Любимый мой, прощай.
-- О нет, нет, нет, нет.
-- Прощай.
-- Ты не умрешь, клянусь.
-- Прощай.
-- Умоляю, ты не умрешь...
-- Отпусти меня.
-- Ты не умрешь.
-- Отпусти.
-- Мы спасемся, поверь.
-- Любимый мой.
-- Не умирай.
-- Любимый.
-- Не умирай, не умирай, не умирай.
Гулко ревело море. Такого рокота я еще не слыхал. Я обхватил Терезу и
кое-как дополз до края плота. Там я погрузил ее в воду. Я не хотел оставлять
Терезу в этом аду. И коль скоро поблизости не было и пяди земли, где бы она
могла упокоиться с миром, пусть ее поглотит морская пучина. Необозримый сад
мертвых, без крестов и межей. Она колыхнулась, как волна, только красивее
других волн.
Не понимаю. Не могу понять. Будь передо мной целая жизнь, наверное, я
беспрерывно рассказывал бы обо всем этом, до тех пор, пока однажды не понял
бы. Но передо мной лишь человек, ждущий моего ножа. А еще -- море, море,
море.
Единственный человек, который чему-то меня научил, был старик Даррел.
Он говаривал, что есть три сорта людей: те, кто живет у моря; те, кого тянет
в море; и те, кто из моря возвращается. Живыми. И добавлял: "Больше всего ты
удивишься, когда узнаешь, кто из них счастливее". Тогда я был совсем
мальчишкой. Зимой не сводил глаз с кораблей: корабли выволакивали на берег и
подпирали длиннющими деревянными костылями; корпус корабля зависал в
воздухе, а киль бороздил песок беспомощным лезвием. И я думал: я не останусь
на берегу. Я выйду в открытое море. Ибо если на свете и есть что-то
настоящее, то оно там. Теперь я там -- в самом что ни на есть морском чреве.
Я еще жив, потому что убивал без пощады, потому что ел это мясо, вырванное
из трупов моих товарищей, потому что пил их кровь. Я видел бесконечно много.
С берега этого не разглядеть. Я видел, что такое настоящее желание и что
такое страх. Я видел, как взрослые распадаются и становятся детьми. А потом
снова превращаются в диких зверей. Им снились чудесные сны, и я слышал, как
простые люди рассказывают несравненные истории, прежде чем броситься в море
и сгинуть навек. Я читал на небе неведомые знаки и прозревал недоступные
взору дали. На этих окровавленных бревнах, где морская вода разъедает
гниющие раны, я понял, что такое настоящая ненависть. И что такое жалость, я
узнал лишь тогда, когда своими смертоносными руками часами гладил по волосам
товарища, который все не умирал. Я видел ярость в глазах умиравших, когда их
спихивали ногами с плота; я видел нежность в глазах Жильбера, когда он
целовал своего маленького Леона; я видел сметливость в том, как Савиньи
вынашивает свой кровавый замысел; и я видел безумие, обуявшее, тех двоих,
когда поутру, расправив крылья, они упорхнули в небо. Проживи я хоть тысячу
лет, любовь все равно носила бы для меня легковесное имя Тереза, обмякшее в
моих объятиях за миг до того, как скользнуть по волнам. А судьба -- имя
этого моря-океана, бесконечного и прекрасного. В те зимы, на берегу, я не
ошибся, думая, что истина скрыта здесь. Понадобились годы, чтобы сойти на
самое дно морского чрева, но я нашел, что искал. Истину. Пусть даже самую
невыносимую, жестокую и горькую. Море -- это зеркало. И здесь, в его чреве,
я увидел самого себя. Увидел по-настоящему.
Не понимаю. Будь передо мной целая жизнь, я, чьи дни уже сочтены,
беспрерывно рассказывал бы обо всем об этом, стараясь понять, что истина
постигается через страх, и, чтобы постичь ее, нам пришлось пройти сквозь эту
преисподнюю; чтобы увидеть ее, нам пришлось истреблять друг друга; чтобы
обрести ее, нам пришлось превратиться в свирепых зверей; чтобы избыть ее,
нам пришлось сломиться от боли. И чтобы наполниться истиной, нам пришлось
умереть. Почему? Не потому ли, что истина постигается только в тисках
отчаяния? Кто повернул этот мир так, что истина вечно должна пребывать в
потемках, а постыдное болото отверженного человечества остается единственной
зловонной почвой, на которой произрастает то, что еще не является ложью? И
наконец: что же это за истина, если она смердит трупами и зарождается в
крови, питается болью, живет в людском унижении и торжествует там, где
разлагается человек? Чья это истина? Это истина для нас? Там, на берегу,
долгими зимами, истина представлялась мне покоем, утробой, облегчением,
милосердием, нежностью. Она была создана для нас. Она ждала нас, готовая
склониться над нами, как отыскавшаяся мать. Здесь, в морском чреве, истина
на моих глазах старательно свила себе ладное гнездышко, но из него вылетела
хищная птица, неотразимая и кровожадная. Не понимаю. Не о том я мечтал
долгими зимами, когда мечтал об этом.
Даррел был одним из тех, кто вернулся. Он заглянул в морское чрево, он
был тут, но он вернулся. Говорили, что он любезен небу. Он спасся после двух
кораблекрушений. Во второй раз он будто бы проплыл добрых три тысячи миль на
утлом ялике. Дни напролет в морском чреве. И вот он вернулся. О нем
твердили: "Даррел мудрый, Даррел видел, Даррел знает". Я слушал его рассказы
с утра до вечера, но он и словом не обмолвился о морском чреве. Даже не
заикнулся. Слава видавшего виды мудреца была ему не по нутру. Особенно его
злило, когда вокруг твердили, что он спасся. Даррел просто не выносил этого
слова: спасся. Он опускал голову и закрывал глаза. Таким я его хорошо
запомнил. В эти минуты я смотрел на него и не мог выразить того, что читал
на его лице, того, что и было его тайной. Сотни раз я был близок к разгадке.
Здесь, на плоту, во чреве моря, я ее отыскал. И теперь знаю, что Даррел был
мудрецом. Он узрел истину. Но в глубине каждого своего мгновения он
оставался безутешен. Этому научило меня морское чрево. Узревший истину не
знает покоя. Спасается только тот, кто никогда не был в опасности. Даже если
сейчас на горизонте вдруг вырастет корабль, и примчится к нам по быстрой
волне, и подхватит нас за миг до нашей смерти, и унесет отсюда прочь, и мы
вернемся живыми, живыми -- нас все равно уже не спасти. На какую бы землю мы
ни ступили, нам не уцелеть. Увиденное сохранится в наших глазах, сделанное
-- в наших руках, услышанное -- в нашей душе. Дети ужаса, познавшие суть