размагниченность и глубокую прострацию.
В специфических условиях реального историко-культурного
процесса нередко, а в XIX веке особенно часто бывает так, что
неугасимое в душе вестника чувство своей религиозно-этической
миссии вступает в конфликт с реальными возможностями его эпохи
и с художественным "категорическим императивом", свойственным
его дарованию. Такого конфликта не знали Андрей Рублев и
строители храма Василия Блаженного, не знали Суриков и Левитан,
не знал, как это ни странно, даже такой непревзойденный знаток
тысяч других внутренних конфликтов, как Достоевский. Первые -
не могли его знать потому, что их художественные тяготения
совершенно совпадали с конкретными возможностями эпохи и с их
собственной религиозно-этической миссией. Вторые же - сумели
преодолеть неблагоприятный для них психологический климат
своего времени и имели счастье сознавать, что их творения - чем
дальше к зрелости и старости, тем больше - говорят именно о тех
высотах духовности, посланниками которых являлись эти
художники, и предупреждают о тех безднах, кои им дано было
созерцать и о коих предупреждать было завещано.
Внутренний конфликт, о котором я говорю, есть противоречие
тройное, есть борьба трех тенденций:
религиозно-этико-проповеднической, самодовлеюще-эстетической и
еще одной, которую можно назвать тенденцией низшей свободы: это
есть стремление личности осуществить свои общечеловеческие
права на обыкновенный, не обремененный высшими нормативами
образ жизни, вмещающий в себя и право на слабости, и право на
страсти, и право на жизненное благополучие. Этот внутренний
конфликт четко наметился уже в Пушкине. Та цепь его
стихотворений, среди которой мерцают таким тревожным и
сумрачным блеском "Когда для смертного умолкнет жизни шум",
"Отцы пустынники и жены непорочны", "Пророк", "Туда б, в
заоблачную келью" и другие, - это такие разительные
свидетельства зова к духовному подвижничеству, крепнущего в
душе поэта из года в год, что не понять этого может только тот,
кто ни разу в жизни не слыхал этого зова в собственной душе.
Этот внутренний конфликт обострился в Лермонтове, с неимоверной
жгучестью переживался Гоголем и Львом Толстым и превратил
судьбу Блока в трагедию духовного спуска. Подробнее, однако, я
буду говорить об этом в следующих главах.
Скажут, может быть: действительно, подобные противоречия
свойственны были некоторым корифеям литературы русской. Но вот
перед нами литературы других народов. Многие ли и часто ли
найдем мы там подобные конфликты? Многие ли из носителей
крупного художественного дарования вообще осознавали свою
миссию в виде некоего синтеза художественного дарования вообще
осознавали свою миссию в виде некоего синтеза художественного
творчества и духовного подвига?
Исчерпывающий ответ на этот вопрос потребовал бы, конечно,
отдельной, весьма объемистой работы. В рамках же,
предоставленных мне книгой, можно заметить лишь следующее.
Прежде всего, многое зависит от того, какую именно
литературу примем мы к рассмотрению. Конечно, античная
трагедия, например, стоит под знаком если не ясного осознания,
то во всяком случае настойчивого чувства необходимости
возвещать и утверждать реальность высшего порядка. Персидская
поэзия в лице Фирдоуси, Саади, Низами, Руми являет собой
созвездие мистических гениев, учителей души. Вся индийская
литература сплошь, от ведических гимнов до Рабиндраната Тагора,
- это океан религиозно-этических откровений, выраженных языком
художественных образов. Ни малейшего исключения не составляют
ни гении западного средневековья от Эшенбаха до Данте и
Петрарки, ни гении Испании - Сервантес и Кальдерон, ни великие
поэты Англии - Шекспир, Мильтон, Шелли, Кольридж, Китс, не
говоря уже о корифеях литературы немецкой и скандинавской.
Действительно особняком в этом отношении стоит литература
французская, удивительно бедная вестничеством. Но это находится
в теснейшей связи с общей метаисторической трагедией Франции.
Еще в начале XVI века ее дух-народоводитель поднял нечто вроде
бунта против демиургического плана. По-видимому, он желал,
чтобы французский уицраор, незадолго перед тем родившийся, был
санкционирован свыше на объединение романо-католических народов
на основе не католичества, а французской государственности.
Таким требованием этот дух вызвал свое отстранение, и Франция
осталась без непосредственного водительства. Ее Синклит,
оставшийся в Эдеме, слился с Синклитом апостола Петра, но после
этого в него из Франции поднимались уже немногие, другие
входили в Монсальват. Отсюда - та прогрессирующая духовная
ущербность, которая бросается в глаза метаисторику при
обозрении французской культуры уже в XVII веке. Позднее она
находит свое выражение в литературе и в философских
поползновениях эпохи энциклопедистов - явлениях, говорящих о
прискорбном господстве рассудка, выхолощенного ото всякой
духовности и даже сознательно ей противостоящего. Здесь не
место разъяснять тот необыкновенно сложный узел
метаисторических процессов, каким была Великая французская
революция. В связи с темой этой главы нужно отметить лишь, что
те гражданские идеалы "свободы, равенства и братства", те
"Права человека", которые начали свое победное шествие по всему
миру именно из Франции, были попыткой демиурга
Романо-католической метакультуры, при участии его собрата -
демиурга Северо-Запада - поднять этот оставшийся без
водительства народ теми идеалами, которые были для него
органичнее. Но возраставшая пустынность трансфизических слоев
над Францией делала ее все более беззащитной от всевозможных
демонических воздействий. Искажение провозглашенных идеалов и
их подмена революционной тиранией начались уже через несколько
недель после взятия Бастилии. На арене появилась целая группа
людей с темными миссиями, и яростное беснование, затопившее
Францию, было наглядным доказательством мощи демонических сил,
вторгшихся в ее шрастр из Гашшарвы. Беда не исчерпывалась при
этом кровопролитием в самой Франции; она приобрела значение
мировое благодаря тому, что был отравлен весь духовно-идейный
поток, устремившийся из этой страны по землям Европы.
Крупнейшим из носителей темных миссий той эпохи был, конечно,
Наполеон, двойственная задача которого заключалась в подмене
интернациональных освободительно-гражданских идей идеей
единоличной тирании и в увеличении клубов гавваха путем
непрерывных международных кровопролитий'. Постепенно Франция
оказалась как бы в вакууме между двумя метакультурами, двумя
синклитами. Что же касается французской литературы, то ее спуск
по ступеням убывания духовности окончательно определился в XIX
веке. Сколь высоко ни оценивали бы мы уровень художественной
одаренности Бальзака, Флобера, Мопассана, Франса, никакого
признака вестничества мы в их творениях не обнаружим; оно
сказывается лишь у очень немногих писателей позднего периода
Франции: у Шатобриана, Гюго, может быть, у Малларме. Последним,
над чьими произведениями еще мерцал иногда отраженный отблеск
вестничества, был, по-видимому, Ромен Роллан.
Таковы метаисторические обстоятельства, приводящие
созерцателя французской литературы к горестным и тревожным
выводам. Во всяком случае, эта литература, с ее сочетанием
высокой художественности и низкого уровня духовности, с ее
слабо выраженным вестничеством, является в ряду мировых
литератур исключением.
И, однако же, верно и то, что ни в одной литературе не
проявилось так ярко, глубоко и трагично, как в русской,
ощущение того духовного факта, что вестнику недостаточно быть
великим художником. Вот в этом отношении русская литература
действительно стоит особняком. Я пока не подвергаю этого
обстоятельства никакой оценке, а лишь указываю на него как на
исторический факт. Не только наши гении, но и многие носители
меньшей одаренности высказывали, каждый на свой лад, эту мысль.
То она отливалась в форму требования гражданского, даже
политического подвига: призыв этот звучит у Радищева, у
Рылеева, у Герцена, у Некрасова, у шестидесятников, народников
и т. д. вплоть до большевиков. То художественную деятельность
совмещали или пытались совместить с проповедничеством
православия: началось это со славянофилов и Гоголя и
завершилось Достоевским. То, наконец, художники слова
предчувствовали, искали и находили либо, напротив, изнемогали в
блужданиях по пустыне за высшим синтезом религиозно-этического
и художественного служения: не говоря о том же Гоголе и Льве
Толстом, вспомним и задумаемся об Алексее Толстом, Гаршине,
Владимире Соловьеве, Блоке, Вячеславе Иванове; вспом-
____________
' Тог, кто был Наполеоном, рождался
несколькими веками ранее с подобной же миссией "увеличения
страданий" в халифате Аббасидов. После своего апофеоза в роли
императора французов он несколько лет пробыл на Дне, потом в
Гашшарве, где его подготавливали к третьей темной миссии:
созданию одной религии левой руки в Германии. Если бы это
удалось, задачи Гитлера были бы весьма облегчены, а сам
Наполеон, в третий раз пав на Дно, испытал бы провал в Суфэтх и
выпадение из Шаданикара. К счастью, его удалось вырвать из
Гашшарвы; в этом принимали участие, между прочим, Людовик
Святой и сама Жанна д'Арк.
_____________________________________
ним о прорывах космического сознания, отображенных в
творчестве Ломоносова, Державина, Тютчева; найдем в себе
достаточно зоркости, чтобы усмотреть готовность сделать первый
шаг по духовному пути в рано оборвавшихся биографиях
Грибоедова, Пушкина, Лермонтова; в образах лесковских
праведников и в горячей вере этого живописца религиозного
делания; обратим внимание на глубокое чувство и понимание
Христа у Леонида Андреева, которое он пытался выразить в ряде
произведений, и в первую очередь - в своем поразительном "Иуде
Искариоте", - чувство, все время боровшееся в душе этого
писателя с пониманием темной, демонической природы мирового
закона, причем эта последняя идея, столь глубокая, какими
бывают только идеи вестников, нашла в драме "Жизнь Человека"
выражение настолько отчетливое, насколько позволяли условия
эпохи и художественный, а не философский и не метаисторический
склад души этого писателя!' Проследим далее все ту же
вестническую тенденцию, хотя и искаженную, в антропософском
учительстве Андрея Белого; в бредовых идеях Хлебникова о
преображении Земли и в его сумасшедших мечтах - стать
правителем земного шара для этой цели; в гражданском подвиге
уходившего все глубже в религиозность Гумилева; в высокой
попытке Максимилиана Волошина - определить свою личную линию
художника и современника революций и великих войн
религиозно-этической заповедью: "В дни революции быть
человеком, а не гражданином".
Недаром же великая русская литература начиналась с оды
"Бог". Не случайно на первых же ее страницах пламенеют
потрясающие строфы пушкинского "Пророка". - Общепринятое
толкование этого стихотворения сводится к тому, что здесь будто
бы изображен идеальньй образ поэта вообще; но такая
интерпретация основана на ошибочном смещении понятий вестника,
пророка и художественного гения. Не о гении, вообще не о