для себя точку приложения. Но православное иночество
несовместимо с художественным творчеством того типа, тех форм,
которые оно приобрело в наши поздние времена, а от этого
творчества Лермонтов, по-видимому, не отрекся бы никогда.
Возможно, что этот титан так и не разрешил бы никогда заданную
ему задачу: слить художественное творчество с духовным деланием
и подвигом жизни, превратиться из вестника в пророка. Но мне
лично кажется более вероятным другое: если бы не разразилась
пятигорская катастрофа, со временем русское общество оказалось
бы зрителем такого - непредставимого для нас и неповторимого ни
для кого - жизненного пути, который привел бы Лермонтова-старца
к вершинам, где этика, религия и искусство сливаются в одно,
где все блуждания и падения прошлого преодолены, осмыслены и
послужили к обогащению духа и где мудрость, прозорливость и
просветленное величие таковы, что все человечество взирает на
этих владык горных вершин культуры с благоговением, любовью и с
трепетом радости.
В каких созданиях художественного слова нашел бы свое
выражение этот жизненный и духовный опыт? Лермонтов, как
известно, замышлял роман-трилогию, первая часть которой должна
была протекать в годы пугачевского бунта, вторая - в эпоху
декабристов, а третья - в 40-х годах. Но эту трилогию он
завершил бы, вероятно, к сорокалетнему возрасту. А дальше?..
Может быть, возник бы цикл "романов идей"? Или эпопея-мистерия
типа "Фауста"? Или возник бы новый, невиданный жанр?.. - Так
или иначе, в 70-х и 80-х годах прошлого века Европа стала бы
созерцательницей небывалого творения, восходящего к ней из
таинственного лона России и предвосхищающего те времена, когда
поднимется из этого лона цветок всемирного братства - Роза
Мира, выпестованная вестниками - гениями - праведниками -
пророками.
Смерть Лермонтова не вызвала в исторической Европе,
конечно, ни единого отклика. Но когда прозвучал выстрел у
подножия Машука, не могло не содрогнуться творящее сердце не
только Российской, но и Западных метакультур, подобно тому, как
заплакал бы, вероятно, сам демиург Яросвет, если бы где-нибудь
на берегах Рейна оборвалась в двадцать семь лет жизнь
Вольфганга Гете.
Значительную часть ответственности за свою гибель
Лермонтов несет сам. Я не знаю, через какие чистилища прошел в
посмертии великий дух, развязывая узлы своей кармы. Но я знаю,
что теперь он - одна из ярчайших звезд в Синклите России, что
он невидимо проходит между нас и сквозь нас, творит над нами и
в нас, и объем и величие этого творчества непредставимы в каких
наших предварениях.
Там же творит другое светило: тот, кто был сто лет назад
нашим милым, родным Гоголем.
Задача, которую предчувствовал Пушкин, которую разрешил
бы, вероятно, к концу своей жизни Лермонтов встала перед
Гоголем с исключительной жгучестью.
Никакое сознательное движение вперед невозможно без
осознания несовершенства той стадии, на которой находишься, и
без понимания ее несовершенства.
Сделать так, чтобы Россия осознала свое несовершенство,
несовершенство своей стадии становления, всю неприглядность
своей неозаренной жизни, - это должен был сделать и сделал
Гоголь. Ему был дан страшный дар - дар созерцания изнанки
жизни, и другой: художественной гениальности, чтобы воплотить
увиденное в объективно пребывающих творениях, показуя его всем.
Но трагедия Гоголя коренилась в том, что чувствовал в себе еще
и третий дар, нераскрытый, мучительно требовавший раскрытия, -
а он не знал - и не узнал, - как раскрыть этот третий дар: дар
вестничества миров восходящего ряда, дар проповедничества и
учительства. При этом ему не удавалось осознать различия между
вестничеством и пророчеством; ему казалось, что вестничество
миров Света через образы искусства непременно должно
связываться с высотой этической жизни, с личной праведностью.
Ограниченные, сравнительно с художественной гениальностью,
способности его ума не позволили ему понять несоответствие
между его задачей и формами православно-учительской
деятельности, в которую он пытался ее облечь. Расшатанный и
изъязвленный созерцанием чудищ "с унылыми лицами"
психофизический состав его существа не выдержал столкновения
между православным аскетизмом и требованиями художественного
творчества, между чувством пророческого призвания и сознанием
своего недостоинства, между измучившими его видения
инфернальных кругов и жгучею жаждою - возвещать и учить о мирах
горних. А недостаточность - сравнительно с Лермонтовым - начала
деятельно-волевого как бы загнала этот жизненный конфликт во
внутреннее пространство души, лишила его необходимых выявлений
вовне и придала колорит тайны последнему, решающему периоду его
жизни.
"Гоголь запостился...", "Гоголь замолился...", "Гоголь
заблудился в мистицизме..." Как жалки эти, сто лет не сходящие
со страниц нашей печати, пошлости. Известна картина Репина:
"Самосожжение Гоголя". В конце концов каждый зритель привносит
в произведение живописи нечто свое, и доказать, что именно он
видит в данной картине нечто такое, чего не видят другие,
невозможно. Среди профессионалов-живописцев эта картина Репина
вызывает иной раз отзывы скорее скептические, а иногда даже
возмущенные. Некоторые полагают, что тут налицо незаконное
вторжение "литературы" в живопись. Случается слышать и еще
более суровые оценки, усматривающие в этом произведен подмену
духовной трагедии Гоголя какою-то чисто физиологической
коллизией. Я ничего этого не вижу. Я вижу совсем другое. Я
вижу, что ни один человек, о трагедии Гоголя высказывавший свое
суждение, даже такой глубокий аналитик, как Мережковский, не
был так проницателен и глубок, как недалекий и обычно совсем не
глубокий Репин.
Когда, будучи свободным от профессиональных предубеждений,
вглядываешься в эту картину, ощущаешь себя невольно втягиваемым
в душевную пропасть сквозь последовательные психофизические
слои.
Сначала видишь больного, полупомешанного, может быть, даже
и совсем помешанного, изнемогающего в борьбе с каким-то,
пожалуй, галлюцинаторным видением. При этом испытываешь смесь
соболезнования и того бессознательного, невольного
отталкивания, какое свойственно "психически нормальным" людям
при соприкосновении с душевнобольным. Но вот этот слой спадает,
как шелуха; внезапно различаешь искаженное предсмертным
томлением лицо человеческого существа, принесшего и приносящего
в жертву кому-то все свое драгоценнейшее, все, чем жил:
заветнейшие помыслы, любимейшие творения, сокровеннейшие мечты
- весь смысл жизни. В потухающих глазах, в искривленных устах -
ужас и отчаяние подлинного самосожжения. Ужас передается
зрителю, смешивается с жалостью, и кажется, что такого накала
чувств не сможет выдержать сердце. И тогда делается видным
третий слой - не знаю, впрочем, последний ли. Те же самые
потухающие глаза, те же губы, сведенные то ли судорогой, то ли
дикою, отчаянною улыбкой, начинают лучиться детскою, чистой,
непоколебимой верой и той любовью, с какой припадает рыдающий
ребенок к коленям матери. "Я все Тебе отдал, - прими меня,
любимый Господи! Утешь, обойми!" - говорят очи умирающего.
И чудо художника в том, что уже в самой мольбе этих глаз
заключен ответ, точно видят они уже Великую Заступницу,
обнимающую и принимающую эту исстрадавшуюся душу в лоно любви.
Тот, кто пройдет сквозь все эти слои поразительного
репинского создания, не усомнится еще и в другом, самом
высоком, все утешающем и оправдывающем: в том, что врата
Синклита распахнулись перед Гоголем во всю ширь, как перед
любимейшим из сынов его.
Эти три первых великих гения русской литературы вознесли и
утвердили эту литературу на высоту духовной водительницы
общества, учительницы жизни, указательницы идеалов и
возвестительницы миров духовного света, приобрели ей славу и
всенародный авторитет, увенчали нимбом мученичества.
ГЛАВА 3. МИССИИ И СУДЬБЫ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)
Освещая - насколько я могу осветить - в главе о средних
мирах Шаданакара характер связи между человечеством и сакуалой
Даймонов, я упомянул о расе метапрообразов, обитающей подле
даймонов и имеющей большое значение для понимания некоторых
произведений искусства Энрофа.
Лев Толстой - отец Андрея Болконского, хотя, конечно, и не
в том смысле, в котором он был отцом Сергея Львовича или
Татьяны Львовны. Интуиция гениального художника, синтетически
создававшего образ Андрея из отдельных психических и физических
черт разных людей, уловила сквозь эту амальгаму, как через
своеобразный эфирный фокус, похожий, но еще более значительный
образ существа из Жерама - того слоя в сакуале Даймонов,
который играет для них ту же роль, что Энроф для нас. Это было
существо из расы метапрообразов - отставшей в своем развитии от
даймонов и опекаемой ими расы. Я упоминал уже, что они
чрезвычайно схожи с людьми как своим внешним обликом, так и
душой. Образ Андрея Болконского воспринимался и творчески
сопереживался миллионами людей, читавших эпопею Толстого.
Психическое излучение этого людского множества необычайно
усилило этот объективно существующий, созданный Толстым эфирный
образ Андрея, а для метапрообраза, связанного с ним, он стал
одним из материальных облачений, чем-то вроде его эфирного
тела, чем-то необходимым ему для дальнейшего развития, вернее -
облегчающим и ускоряющим его развитие, как бы наполняющим
новыми горячими силами и полнотой жизни его существо.
Проанализировать этот процесс точнее я не в состоянии.
Возможно, что в следующем зоне, когда преображенное
человечество приступит к спасению сорвавшихся в магмы и ядро
Шаданакара, тот, кто нам известен как Андрей Болконский и ныне
находящийся в Магирне, обретет свое воплощение в Энрофе и
примет участие в великом творческом труде вместе со всеми нами.
А в текущем зоне каждый из метапрообразов, получивших эфирное
облачение от художников Энрофа, вбирает наши психические
излучения, им вызванные, в свой состав, но и воздействует
обратно на множество конкретных человеческих психик: он
тормозит их становление либо способствует ему - в зависимости
от природы, которая ему сообщена его творцом-художником. Вот
почему общечеловеческий долг отцовства снимается с великих
художников: снимаясь, он заменяется долгом отцовства другого
рода. Данте, Леонардо, Рафаэль, Микеланджело, Сервантес,
Шиллер, Моцарт, Бетховен, Лермонтов, Гоголь, Чехов, Глинка,
Чайковский, Мусоргский и десятки других художественных гениев и
вестников не имели детей, но никакой наш моральный инстинкт не
вменяет им этого в ущерб именно потому, что все мы
бессознательно знаем, что долг отцовства был ими выполнен, хотя
и не так, как это происходит обыкновенно.
Было бы грубым упрощением полагать, будто за всеми
человеческими образами художественной литературы и искусства
стоят метапрообразы из мира даймонов. Напротив, - они стоят
лишь за ничтожным меньшинством из этой необозримой галереи:
обычно за теми, кого мы называем типами, и за очень крупными
индивидуальностями. Но в тех случаях, когда они стоят, смысл
создания художником человекообраза является двусторонним.
Во-первых, через его посредство совершается могучее воздействие
на человеческие существа нашего слоя. Во-вторьгх, повторяю,
создается тонкоматериальное облачение, сообщающее жизненные