россианского движения в культуре: светлой стихиальности, то
есть оправданности одних ее сторон, и темной демоничности
других; прогрессивность этого движения на одной стадии,
регрессивность на другой (под регрессивными я понимаю, конечно,
такие явления, которые выражают собою борьбу с Провиденциальным
началом в человечестве и в космосе).
Любовь к миру не только оправдана, но непременна; без нее
невозможно ничто, кроме себялюбивых устремлений к
индивидуальному самоспасению.
Но есть любовь и любовь.
Любовь к миру, то есть к среде природной и к среде
культурной, как к источникам пользы только для нас и
наслаждения только для нас, и притом таким источникам, какие
должны превратиться полностью в нашего слугу и раба, - вот то,
без чего должно.
Любовь к миру как к прекрасному, но искаженному,
замутненному, страдающему и долженствующему стать еще
прекраснее, чище и блаженнее через века и зоны нашей работы над
ним, - вот та любовь, без которой нельзя. Это не значит,
конечно, что силы Природы нельзя обращать на пользу человеку;
это значит только, что наряду с таким обращением должно
совершаться и обратное: обращение сил человека на пользу и
духовную пользу Природы.
Любовь к жизни как к сумме наслаждений и польз для нас
либо же как к материалу, который мы насильственно и тиранически
претворяем в то, чего хотим, - вот импульс, подлежащий
безоговорочному и полному преодолению в нас самих.
Любовь к жизни как к мировому потоку, творимому Богом,
иерархиями и человеком, благословенному во всем, от созвездий и
солнц до электронов и протонов - во всем, кроме демонического,
- прекрасному не только в нашем слое, но и в сотнях других
слоев, и ждущему нашего участия в нем во имя любви, - вот то,
без чего человечество придет лишь к абсолютной тирании и к
духовному самоугашению.
И это не значит опять-таки, что чувственная радость сама
по себе пребывает для человека чем-то запретным. Наоборот, это
значит только, что такая радость оправдана, если не увеличивает
суммы страданий других существ и уравновешивается в нас самих
готовностью принимать от жизни не только наслаждение, но и
скорбь, и труд, и долг.
Подобная четкость разграничений еще не могла быть
достигнута в прошлом столетии. Смешение этих форм любви к миру
и к жизни было еще неизбежно. Но усиление их, накал, подъем
были необходимы, и с этим связана миссия нашего второго из
величайших художественных гениев - Льва Толстого.
Сколько бы других, более частных задач ни выполнил в своем
литературном творчестве Толстой, как бы велики ни были
созданные им человекообразы, сколько бы психологических,
нравственных, культурных вопросов он ни ставил и ни пытался
разрешить, но для метаисторика самое главное в том, что им
осуществлена была могучая проповедь любви к миру и к жизни.
Жизни - не в том уплотненном, сниженном, ничем не просветленном
смысле, в каком понимали ее, скажем, Бальзак или Золя, а к
жизни, сквозь формы и картины которой именно сквозит свет
некоей неопределимой и невыразимой, но безусловно высшей
Правды. В одних случаях эта Правда будет сквозить через
грандиозные исторические коллизии, через войны народов и пожары
столиц, в других - через великолепную, полнокровную,
полнострастную природу, в третьих - через индивидуальные
искания человеческих душ, их любовь, их неутолимое стремление к
добру, их духовную жажду и веру. Вот такую проповедь Толстой
как гений и вестник и должен был осуществлять - и осуществлял -
зачастую вопреки намерениям его логизирующего, слишком
рассудочного ума; проповедь - не тенденциозными тирадами, а
художественными образами, насыщенными до предела именно любовью
к миру, к жизни и к стоящей за ними высшей Правде, образами,
которые сильнее всех тирад и обязательнее всякой логики.
Он любил и наслаждался этой любовью, учил любить все:
цветущую ветку черемухи, обрызганную дождем, - и трепещущие
ноздри горячей лошади; песню косарей, идущих по дороге, и от
звуков которой точно колышется сама земля, - и крепкие икры
бегающих мальчишек; бесприютную старость Карла Ивановича - и
усадебные идиллии Левиных и Ростовых; духовную жажду, уводящую
Пьера к масонам, а отца Сергия - в странничество, - и хруст
снега под торопливыми шагами Сони, когда ее озаренное зимней
луной лицо приближается к губам Николая со всей чистотой юности
и красотой влюбленности; огненную молитву юродивого Гриши - и
физическое наслаждение от скачки верхом и от купания, от питья
ледяной воды из ручья и от бального наряда, от полевой работы и
от чувственной любви.
Но строфы пушкинского "Пророка" недаром выжглись раз и
навсегда на первых страницах великой русской литературы. То
самое, что привело Гоголя к самосожжению, привело Толстого к
отречению от своих художественных созданий и к попытке
воплотить образ Пророка в себе самом.
Всю мою жизнь я слышу со всех сторон сокрушения любителей
литературы об уходе Толстого в область религиозно-нравственной
проповеди. "Сколько гениальных художественных творений лишились
мы из-за этого!" - Подобные стенания доказывают лишь
непонимание личности Толстого и детскую непродуманность того,
что такое русская художественная гениальность. На склоне жизни
каждого из гениев России возникает мощная, непобедимая
потребность: стать не только вестником, а именно пророком -
гонцом горнего мира, выражающим высшую Правду не одними только
образами искусства, но всем образом своей жизни. Найти такой
синтез и воплотить его в реальности дано только ничтожным
единицам. Лев Толстой не нашел его и в проповедничестве своем
не создал ничего, равноценного "Войне и миру". Но поступить он
мог только так и никак иначе.
Трагедия Толстого заключается не в том, что он ушел от
художественной литературы, а в том, что дары, необходимые для
создания из собственной жизни величавого образа, который
превышал бы значительность его художественных творений, - дары,
необходимые для пророческого служения, остались в нем
нераскрытыми. Духовные очи не разомкнулись, и миров горних он
не узрел. Духовный слух не отверзся, и мировой гармонии он не
услышал. Глубинная память не пробудилась, и виденного его душою
в иных слоях или в других воплощениях он не вспомнил. Шаданакар
остался ему неизвестен, метаистория - непонятна, исторические
процессы и цели - неразгаданы, а любовь к миру и требования
духовности - не примирены. Его проповеди кажутся
безблагодатными потому, что рождены они только совестью и
опираются только на логику, а духовного знания, нужного для
пророчества, в них нет.
Но духовная жажда его была так велика, а чувство долга
проповеди так неотступно над ним довлело, что тридцать лет он
пытался учить тому, что подсказывала ему совесть. А так как
совесть его была глубока, разум остр, а словесное мастерство -
колоссально, то безблагодатная проповедь оказалась достаточно
сильна, чтобы вызвать образование секты и даже перекинуться
далеко за рубеж, рассеивая семена идеи о непротивлении злу
злом, - семена, падавшие в некоторых странах на подготовленную
почву и давшие потом такие всходы, как социально-этическая
доктрина Махатмы Ганди.
Таким образом, нам через пятьдесят лет начинает брезжить
суть происшедшего с Толстым. Он принял свою духовную жажду за
призыв к проповедничеству; свое покаяние - за право учительного
обращения к миру; свое вступление на длительный и тернистый
путь к пророчеству - за санкцию на пророчество. Он опередил
самого себя.
Но преждевременное проповедничество, усиливая его гордыню
и запутывая его в противоречиях, не ускоряло, а замедляло его
движение по тому отрезку пути, какой оставался ему до раскрытия
внутренних даров и до превращения в пророка. Ему казалось, что
нужен еще какой-то героический акт: не то - мученичество за
веру, не то - подвижнический уход от общества и от культуры. И
действительно: если бы он не заблудился среди нагромождений
своего рассудка, если бы ушел из дому лет на двадцать раньше,
сперва - в уединение, а потом - с устной проповедью в народ,
совершенно буквально странствуя по дорогам России и говоря
простым людям простыми словами о России Небесной, о высших
мирах Шаданакара, о верховной Правде и универсальной любви, -
эта проповедь прогремела бы на весь мир, этот воплощенный образ
Пророка засиял бы на рубеже XX века надо всей Европой, надо
всем человечеством, и невозможно измерить, какое возвышающее и
очищающее влияние оказал бы он на миллионы и миллионы сердец.
Но, запутавшись в тенетах своих противоречивых обязанностей,
действительных и мнимых, Толстой долго колебался, не смея
поверить в правильность своего понимания - бросить свою семью и
сложившийся за столько десятков лет уклад жизни. Когда же
поверил и совершил - ему было восемьдесят два, силы иссякли, и
долгожданное утоление духовной жажды встретило его уже по ту
сторону смертной черты.
Тот, кто был Толстым, теперь не водительствует, кажется,
никем из живущих по кругам Шаданакара, как Лермонтов, Гоголь
или Достоевский. На высотах метакультуры он творит иное - то,
что для тех слоев еще грандиознее, чем "Война и мир" - для нас.
Ибо тройственный дар-долг гения - вестника - пророка, за
который он столько лет боролся с самим собой, - лишь подобие
наивысших форм служения и творчества, осуществляемых в
затомисах метакультур и еще выше - вплоть до Синклита
Человечества. Земное творчество - лишь подготовка к творчеству
в высших мирах. Потому-то и обращена такая внимательная забота
Провиденциальных сил на судьбы и души тех, кого мы называем
обычно творцами культуры. Поэтому к ним посылаются даймоны,
поэтому их оберегают херувимы и поэтому же демонические силы
борются за каждую пядь их жизни и за каждое движение их души.
ГЛАВА 4. МИССИИ И СУДЬБЫ (ОКОНЧАНИЕ)
Есть в истории русской культуры особенность, которая,
будучи один раз подмечена, поражает сознание и становится
предметом тягостного раздумья.
При ознакомлении с античностью бросается в глаза наличие в
греческой мифологии разнообразнейших и весьма напряженных
выражений Женственного Начала. Без Афины, Артемиды, Афродиты,
Деметры, без девяти муз, без множества богинь и полубогинь
меньшего значения олимпийский миф совершенно немыслим. Так же
немыслим героико-человеческий план греческой мифологии без
Елены, Андромахи, Пенелопы, Антигоны, Федры.
Нельзя себе представить духовного мира древних германцев
без Фрейи, Фригги, без валькирий, а их героического эпоса - без
образов Брунгильды, Гудруны, Кримгильды.
Ни в одной культуре женщина и Женственное не занимают в
пантеоне, мифологии и эпосе, а позднее - во всех видах
искусства столь огромного места, как в индийской. Богиня
Сарасвати и богиня Лакшми царят на высочайших тронах. Позднее,
но уже в течение двух тысяч лет брахманизм и индуизм воздвигают
тысячи храмов, ваяют миллионы статуй Великой Матери миров -
Кали-Дурги, зиждительницы и разрушительницы вселенной.
Живопись, поэзия, скульптура, драматургия, танец, философия,
богословие, культ, фольклор, даже быт - все в Индии насыщено
переживаниями Женственного Начала: то жгучими, то нежными, то
строгими.
Не только пантеону - и эпосу каждого народа знакомы, в
большей или меньшей степени, образы женственного, народом
излюбленные и переносимые художниками из сказания в сказание,
из искусства в искусство, из века в век.