одеждами Прекрасной Дамы, чуждыми мирам Святой Софии.
Но есть в стихах этих еще и другой пласт, и многоопытного
Соловьева он заставил бы тревожно насторожиться. Сборник
писался в пору влюбленности Блока в его невесту. Любовь
Дмитриевну Менделееву. Голос живой человеческой страсти лишь
вуалируется матовыми, мягкими звучаниями стиха; постоянное же
переплетение томительно-влюбленного мотива с именем и образом
Прекрасной Дамы окончательно погружает все стихи в мглистую,
тревожную и зыбкую неопределенность. Чувствуется, что эту
неопределенность сам поэт даже не осознает, что он весь - в
ней, внутри нее, в романтическом смешении недоговоренного
земного с недопроявившимся небесным.
Недопроявившимся: в этом и заключается корень несчастия.
Взгляните на портреты молодого Блока: прекрасное, гордое,
полное обаяния, но как бы взирающее из глубины сна лицо; печать
какой-то неотчетливости, что-то грезящее, почти
сомнамбулическое. Это отмечалось уже и некоторыми из его
современников. Да: водимый, как сомнамбула, своим даймоном во
время медиумического сна по кручам и кругам Шаданакара, он,
пробуждаясь и творя, смешивал отблески воспоминаний с кипевшими
в его дневной жизни эмоциями влюбленности и страсти, а
свойственная его строю души бесконтрольность мешала ему
заметить, что он - на пути к совершению не только опасного и
недолжного, но и кощунственного: к допуску в культ Вечно
Женственного чисто человеческих, сексуальных, стихийных струй,
то есть к тому, что Владимир Соловьев называл "величайшей
мерзостью".
Существует нечто вроде "души" лирического произведения -
песни, романса, гимна (конечно, я имею в виду лишь небольшое их
число: критерий - значительность и талантливость). Эти
тонкоматериальные сгущения пребывают в различных слоях, в
зависимости от своего содержания. Ни малейшей антропоморфности,
разумеется, в их облике нет; скорее, они близки к волокнам
тумана различных оттенков и музыкального звучания. Для них
возможно просветление, совершающееся параллельно просветлению
их творцов; впоследствии они включаются в объем его личности.
Те же из них, которые лучезарны с самой минуты их создания,
воздействуют озаряющим и поднимающим образом и на того, кто их
создал, и на тех, кто их воспринял. Но стихи, исполненные
уныния и отчаяния либо взывающие к низшим инстинктам похоти,
зависти, ненависти, ничем не озаренной чувственности, не только
понижают душевный уровень многих из тех, кто их воспринял, но и
становятся проклятием для их творца. На его пути неизбежны
будут такие излучины, когда эти души стихов, мутные,
сладострастные, злобные и липкие, обступят клубами его
собственную душу, заслоняя от нее всякий свет и требуя в нее
допуска для своих извивающихся и присасывающихся волокон.
Строки Блока в поздний период его жизни:
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда! -
выражение отчаянной попытки избавиться от последствий
того, что он создавал сам.
Миновало еще три года. Отшумела первая революция. Был
окончен университет, давно определилась семейная жизнь. Но -
сперва изредка, потом все чаще - вино и смуты ночного
Петербурга начинали предрешать окраску месяцев и лет.
И вот из печати выходит том второй: "Нечаянная радость".
Название красивое, но мало подходящее. Нет здесь ни
Нечаянной радости (это - наименование одной из чтимых
чудотворных икон Божьей Матери), ни просто радости, ни вообще
чего бы то ни было нечаянного. Все именно то, чего следовало
ждать. Радостно только одно: то, что появился колоссальный
поэт, какого давно не было в России, но поэт с тенями тяжкого
духовного недуга на лице.
Только наивные люди могли ожидать от автора "Стихов о
Прекрасной Даме", что следующим его этапом, и притом в
двадцатишестилетнем возрасте, будет решительный шаг к некоей
просветленности и солнечной гармоничности. Как будто груз
чувственного и неизжитого, уже вторгшегося в культ его души,
мог исчезнуть неизвестно куда и отчего за три года жизни с
молодой женой и слушания цыганских песен по ресторанам.
Когда читаешь критические разборы этих стихов Андреем
Белым или Мережковским, то есть теми, от кого можно было бы
ждать наибольшей чуткости и понимания, сперва охватывает
недоумение, потом чувство горечи, а под конец - глубокая
грусть. Какое отсутствие бережности, дружественности, любви,
даже простой человеческой деликатности! Точно даже злорадство
какое-то сквозит в этих ханжеских тирадах по поводу "измены" и
"падения" Блока. И все облечено в такой нагло поучающий тон,
что даже ангел на месте Блока крикнул бы, вероятно: "Падаю -
так падаю. Лучше быть мытарем, чем фарисеем".
И все же измена действительно совершилась. И по существу
дела каждый из этих непрошенных судей был прав.
Блок не был "Рыцарем бедным". Видение, "непостижимое уму",
если и было ему явлено, то в глубоком сомнамбулическом сне. Для
того чтобы "не смотреть на женщин" и "не поднимать с лица
стальной решетки", он был слишком молод, здоров, физически
силен и всегда испытывал глубокое отвращение к воспитанию
самого себя: оно казалось ему насилием над собственными,
неотъемлемыми правами человека. Низшая свобода, свобода самости
была ему слишком дорога. Мало того: это был человек с
повышенной стихийностью, сильной чувственностью и, как я уже
отмечал, бесконтрольностью. Преждевременные устремления к
бесплотному повлекли за собой бунт стихии. Естественность такой
эволюции была бы, конечно, ясна Соловьеву, если бы он знал
стихи о Прекрасной Даме. Не ее ли предугадал он в ту короткую
минуту, когда погрузил взор в дремотно-голубые глаза
неизвестного юноши-поэта?
Однако эволюция эта была естественна, но не неизбежна.
Вряд ли можно всецело оправдывать кого бы то ни было ссылками
на слабость характера или на нежелание разобраться в себе. Блок
не был человеком гениального разума, но он был достаточно
интеллигентен и умен, чтобы проанализировать и понять
полярность, враждебность, непримиримость влекущих его сил.
Поняв же, он мог по крайней мере расслоить их проекции в своей
жизни и в творчестве, отдать дань стихийному, но не смешивать
смертельного яда с причастным вином, не путать высочайший
источник Божественной премудрости и любви с Великой Блудницей.
Во втором и потом в третьем томе стихов художественный
гений Блока достигает своего зенита. Многие десятки
стихотворений принадлежат к числу ярчайших драгоценных камней
русской поэзии. Звучание стиха таково, что с этих пор за Блоком
упрочивается приоритет музыкальнейшего из русских поэтов.
Появляется даже нечто, превышающее музыкальность, нечто
околдовывающее, завораживающее, особая магия стиха, какую до
Блока можно было встретить только в лучших лирических
стихотворениях Лермонтова и Тютчева. Но сам Блок говорил, что
не любит людей, предпочитающих его второй том. Неудивительно!
Нельзя ждать от человека, затаившего в душе любовь, чтобы его
радовало поклонение людей, восхваляющих его измену.
И в "Нечаянной радости" и в "Земле в снегу" звучит,
разрастаясь и варьируясь, щемяще-тревожный, сладостный и
пьянящий мотив: жгучая любовь - и мистическая, и чувственная -
к России. Кто, кроме Блока, посмел бы воскликнуть:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Эта любовь взмывает порой до молитвенного экстаза -
Куликово поле, трубные крики лебедей, белые туманы над
Непрядвой...
И с туманом над Непрядвой спящей,
Прямо на меня
Ты сошла, в одежде, свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече.
И когда, наутро, тучей черной
Двинулась орда,
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.
Да ведь это Навна! Кто и когда так ясно, так точно, так
буквально писал о Ней, о великой вдохновительнице, об Идеальной
Душе России, об ее нисхождении в сердца героев, в судьбы
защитников родины, ее поэтов, творцов и мучеников?
Какие бы грехи ни отягчали карму того, кто создал подобные
песнопения, но гибель духовная для него невозможна, даже если
бы в какие-то минуты он ее желал: рано или поздно его
бессмертное Я будет извлечено Соборной Душой народа из любого
чистилища.
Да... но и нерукотворный лик на щите остаться "светлым
навсегда" не сможет.
И дальше путь, и месяц выше,
И звезды меркнут в серебре.
И тихо озарились крыши
В ночной деревне, на горе.
Иду, и холодеют росы,
И серебрятся о тебе.
Все о тебе, расплетшей косы
Для друга тайного в избе.
Дай мне пахучих, душных зелий
И ядом сладким заморочь,
Чтоб, раз вкусив твоих веселий,
Навеки помнить эту ночь.
О ком это, кому это? - Раскрываются широкие дали,
затуманенные пеленой осенних дождей; пустынные тракты,
притаившиеся деревни со зловещими огнями кабаков; душу
охватывает тоска и удаль, страстная жажда потеряться в этих
просторах, забыться в разгульной, в запретной любви - где-то у
бродяжьих костров, среди полуночных трав, рдеющих колдовскими
огнями.
Любые берлоги утробной, кромешной жизни, богохульство и
бесстыдство, пьяный омрак и разврат -
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Не только такой, но уже именно такой. Слышатся бубенцы
бешеных троек, крики хмельных голосов, удалая песня, - то ли
разгул, то ли уже разбой, - и она, несущаяся в ведовской, в
колдовской пляске:
...Каким это светом
Ты дразнишь и манишь?
В кружении этом
Когда ты устанешь?
Чьи песни? И звуки?
- Чего я боюсь?
Щемящие звуки
И - Вольная Русь?
Да, Русь, но какая? Что общего с Навной в этой разбойной,
в этой бесовской красе?
Где буйно заметает вьюга
До крыши - утлое жилье,
И девушка на злого друга
Под снегом точит лезвее.
Закружила плясками, затуманила зельями, заморочила
ласками, а теперь точит нож.
Не Навна, не Идеальная Душа, а ее противоположность.
Сперва пел о Навне, принимая ее в слепоте за Вечную
Женственность. Теперь поет о Велге, принимая ее за Навну в
своей возросшей слепоте.
Но это еще только начало. Страстная, не утолимая никакими
встречами с женщинами, никаким разгулом, никакими растворениями
в народе любовь к России, любовь к полярно-враждебным ее
началам, мистическое сладострастие к ней, то есть сладострастие
к тому, что по самой своей иноприродной сути не может быть
объектом физического обладания, - все это лишь одно из русел
его душевной жизни в эти годы. А параллельно с ним возникает и
другое.
Сперва - двумя-тремя стихотворениями, скорее
описательными, а потом все настойчивее и полновластней, от
цикла к циклу, вторгается в его творчество великий город. Это
город Медного Всадника и Растреллиевых колонн, портовых окраин
с пахнущими морем переулками, белых ночей над зеркалами
исполинской реки, - но это уже не просто Петербург, не только
Петербург. Это - тот трансфизический слой под великим городом
Энрофа, где в простертой руке Петра может плясать по ночам
факельное пламя; где сам Петр или какой-то его двойник может
властвовать в некие минуты над перекрестками лунных улиц,
скликая тысячи безликих и безымянных к соитию и наслаждению;