связь эта исчерпалась его мученической кончиной. Все благое,
проявленное человеком, будь оно даже в своей непосредственности
отвергнуто демиургом, не может не дать плодов в духовном
посмертии личности. Через положенный ему предел страдания Федор
прошел в свой смертный час. Дальше ему предстояло собирать
прекрасные плоды посеянного при жизни, и вместо ноши
царствования в Москве, к достойному несению которой он был
совершенно готов, принять бремя и радость соответствующего пути
в Святой России.
Опережая ход событий, обращу внимание на судьбу другого
деятеля той эпохи, внешне не схожую с судьбой Федора II почти
ни в одной черте, но близкую ей по метаисторическому смыслу:
судьбу Михаила Скопина-Шуйского. Это Первый Жругр пытался в
последний раз вдвинуть в историю своего проводника, избрав для
того счастливого полководца, доблестного государственного мужа,
высоконравственного человека, народного героя. Но короткая цепь
блестящих побед Скопина оборвалась катастрофически в тот
момент, когда умиротворение государства казалось уже вопросом
самого близкого будущего: на пиру у другого Шуйского,
бесталанного честолюбца, мнившего занять престол после
бездетного Василия IV, Скопину был поднесен красавицей-хозяйкой
кубок с отравленным вином.
Смерть Скопина вызвала взрыв народного горя, небывалый со
времен смерти Невского. Столица, города, села, монастыри
огласились рыданиями. Порыв скорби объединил все слои Москвы от
патриарха и бояр до городской черни. Царь Василий упал подле
своего тронного кресла, раздирая в отчаянии волосы и одежду.
Даже командир шведских наемников, лютеранин, преклонил колени
перед гробом героя, и грубое лицо его было мокро от слез. -
Казалось бы: в чем, как не в этом всеобщем горе, искать
доказательство того, что Скопин был ведом демиургом
сверхнарода, что ему предстояло стать родомыслом, спасителем
страны и ее государственности в столь суровый час? - Но,
повторяю, не всегда и не все светлые движения народного духа
бывают вызваны этою иерархией. Если бы зрение демиурга не было
зорче, чем зрение народной массы и ее вождей, если бы его
мудрость уже далеко не превзошла человеческую, он не был бы
демиургом сверхнарода. Нечто, невидимое народу, но известное
ему принуждало его удерживать руку от благословения Скопина, от
укрепления судьбы этого героя щитом своей санкции. Последним
криком уицраора о помощи - вот чем было выдвижение Скопина:
этим он отрекался еще раз перед Яросветом от своих тиранических
притязаний, от своего прошлого, по крайней мере, теперь, на
время. Повторялось по существу то же, что произошло с Федором
II.
В зрелищах, подобных картине всенародного горя в час
смерти Скопина, для метаисторического созерцания заключен
источник благоговейного чувства, схожего, как ни странно, с
просветляющей радостью. Беспросветность чужда метаисторическому
мировоззрению. Метаисторику не приходится сомневаться в том,
что великая народная любовь и деяния, ее вызвавшие, не подлежат
закону уничтожения, если деяния были светлы и любовь оправдана.
Герою, прошедшему через смертный час, тем самым открываются
новые и новые пути творческого воздействия на исторический
слой, сверху вниз. Деяния Скопина не были при его жизни приняты
Яросветом. Но высокий замысел этих деяний не мог не вызвать
своих плодов, и ко вступлению его души в синклит метакультуры
препятствий больше не было. И какими границами можно очертить,
на каких весах взвесить, какими понятиями определить значение
духовно-творческого вклада в дело спасения России, в ее
метаисторическое строительство, который был совершен Скопиным -
да может быть совершается и теперь, - равно как и героями
предшествовавших эпох, в их запредельном бытии?
Но, подготовленная внутренней метаисторией России, Великая
Смута осложнилась, как известно, тем, что на западе, у самых
границ и даже частично на русской земле, сформировалось
государство Польско-Литовское: такое же молодое, как сама
Россия, и также вступившее на путь воинственного расширения.
В связи с излагаемой концепцией это государство понуждает
заговорить о нем лишь один раз, именно теперь. Разумеется,
какие-либо соображения по поводу столь обширной и сложной темы,
как метаистория Польши, были бы здесь неуместны; да я и не имею
на них никакого права. Совершенно необходимо лишь одно: указать
на существование под государственностью этой страны в ту эпоху
некоего инфрафизического существа, которое я решаюсь назвать,
не вдаваясь в детализацию, уицраором Польши. Сложные отношения,
связывавшие это молодое и слабое, но уже обуреваемое
претензиями существо с воинствующим демоном папства,
способствовали кристаллизации в польских правящих кругах
определенного умонастроения. Оно сводилось к весьма
эмоциональной идее создания сильной державы на восточной
окраине католической цивилизации за счет и против России. Как
идеал рисовалась возможность искоренения в России православной
культуры, подпадение этой страны под власть польской
государственности и включение русских как малой и отсталой
нации в число сателлитов романо-католического сверхнарода.
В поисках человеческой личности, способной стать его
временным орудием, уицраор Польши обнаружил в Энрофе существо,
еще совершенно безвестное, но глубоко убежденное в своих правах
на российский престол и готовое ради достижения этой цели на
союз хотя бы с самим чертом.
Способствовать уяснению вопроса о происхождении и
настоящем имени этого человека метаисторическое созерцание,
само собой разумеется, не может. Оно может в данном случае
привести лишь к одному: обнаружению в существе незнакомца
некоего компонента, который обладал незыблемой уверенностью в
своей органической связи с ранее царствовавшей в России
династией, в своих правах на занятый узурпатором трон и в долге
мщения этому узурпатору.
Железная непоколебимость, чтобы не сказать маниакальность
этой идеи, находится в поражающем противоречии с человеческим
характером Лжедмитрия - непостоянным, беззаботным и ветреным.
Этот человек мог впадать в малодушное отчаяние и приходить в
безосновательный восторг, мог строить легкомысленнейшие планы и
беззаветно отдаваться, забывая все, чувственным влечениям. Он
был способен поставить под угрозу срыва свой замысел ради
страсти к миловидной полячке, чтобы назавтра ей изменить с
приглянувшейся ему Ксенией Годуновой. Самого себя он
представлял с равною легкостью то в короне императора (не царя
только, а именно императора), то в рубище изгнанника. Но идея -
не идея даже, а иррациональное чувство своего права на престол,
своей царственности, не померкло в нем никогда. Потрясающее
впечатление производит последняя минута его жизни, когда он,
простертый на кремлевских камнях, с разбитою грудной клеткой и
сломанной ногой, видел над собой обнаженные мечи и разъяренные
лица преследователей. Именно о праве на престол, и только об
этом пролепетал, почти уже бессвязно, его костенеющий язык.
Подобная двойственность существа естественна при наличии в
нем некоего инородного Я, двойственность эта может не
осознаваться ее носителем (для осознания ее требуются
некоторые, не часто встречающиеся особенности), но уже само
пассивное наличие этого инородного компонента ведет к
катастрофической декоординации между жизненной целью человека и
его характером, между его данными и его поведением. С
незнакомцем, известным под именем Лжедмитрия 1, случилось
именно это. В его личность с ранних лет, может быть почти с
рождением, вкралась и там угнездилась одна из множества
бесприютно мечущихся скорлуп, ищущих пристанища в живых
существах, - тех скорлуп, тех клочьев, на которые распалась
часть существа Грозного, ставшая добычей Велги. Чтобы не
повторять каждый раз, как я заговорю о них, многословных
описаний, я буду впредь применять к этим обрывкам личности
термин "микро-эго".
Уверенность в своей идентичности убитому царевичу была,
очевидно, лишь индивидуальной аберрацией сознания этого
человека, естественной для элементарного склада его натуры,
чуждой всякому мистицизму и склонности к самоанализу.
Иррациональное чувство своей царственности требовало
рассудочного обоснования, оправдания. И невозможно было бы
найти обоснование, более правдоподобное, чем то, которое было
сначала подсказано рассудком, а потом слилось с основною идеей.
Таким образом, из ряда вон выходящая судьба Лжедмитрия
определилась (поскольку она вообще определялась причинами
внутренними) двумя факторами: обрывком существа погибшего
родомысла-тирана - и собственным складом характера незнакомца.
Эта несгармонированность и породила действия, не только не
приведенные в соответствие с основной целью, но и фатальным
образом ей противоречившие.
В длинном ряду странных - странных именно своей
элементарностью - ошибок незнакомца две особенно бросаются в
глаза. Одна заключалась, конечно, в тех отношениях, которыми он
связал себя с Мариной, женщиной весьма хитрой, но начисто
лишенной государственного смысла. Известно, что именно Марина
оказалась одним из главных возбудителей конфликта между
Лжедмитрием и московским обществом; именно с ней и за ней
шляхта притащила в Москву навыки безалаберного государственного
быта Польши, всю его анархию, произвол, все его воинствующее
чванство. Другая же ошибка Лжедмитрия состояла в полном
непонимании им своего положения в Москве и в целой цепочке его
промахов во время царствования. Эти промахи (начиная с
помилования Шуйского после раскрытия первого заговора и кончая
демонстративным пренебрежением всеми традициями и навыками
московского уклада) подливали масло в огонь конфликта до тех
пор, пока не привели к катастрофе. Они показывают лишний раз,
как чужеродна была для этой беспечной и, в сущности,
добродушной натуры завладевшая ею жизненная идея.
Метаисторической инстанцией, наиболее активно
проявлявшейся тогда в силах московского общества, оставался,
кроме Велги, ослабевший демон великодержавной
государственности. Он был еще жив, и ничего, кроме смертельной
схватки между двумя уицраорами, не могло произойти в итоге
воцарения Лжедмитрия. Для того чтобы, напрягая силы, погубить
врага в своем географическом средоточии, в Кремле, куда силы
уицраора Польши едва могли дотянуться, Жрутр был еще достаточно
активен. Главное же - сама Велга больше не нуждалась в своем
орудии: расшатав центральную власть в государстве, вмешав в
жизнь страны чужеземные силы, потряся своим самозванством все
привычные нормы и авторитеты в целом поколении русских,
незнакомец отыграл свою роль.
Рассуждения о том, что некоторыми свойствами своего ума
Лжедмитрий стоял выше московского общества того времени и о
том, что если бы не стечение обстоятельств, определивших удачу
государственного переворота в мае 1606 года, царь мог бы
достойно продолжать наиболее прогрессивные начинания своих
предшественников, - с метаисторической точки зрения лишены
смысла. Каковы ни были бы его субъективные намерения,
Лжедмитрий оставался пришлецом, лишенным органических связей с
русской культурой и государственностью. Он не поддерживался на
своем шатком троне ни иерархиями сверхнарода, ни демоном
великодержавия, ни даже той инфрафизической хищницей, чьи силы
помогали ему ранее в борьбе за власть. Неполный год - самый