папства, эгрегор русского православия был косным, аморфным,
неагрессивным, слабым. Церковь издавна заняла позицию духовной
союзницы государства, позднее из союзницы превратилась в
помощницу, потом в слугу, а при Третьем Жругре - в рабу и
только раз попробовала заявить претензию на верховную
общегосударственную роль. Сколь ни печально с
религиозно-культурной, а тем более с
конфессионально-православной точки зрения это нисхождение
церкви по ступеням подчинения государству, все же это - меньшее
из двух зол, если сопоставить его с противоположной крайностью.
Темноэфирный эгрегор окреп над русской православной
церковью на почве того психологического климата, который
сложился в стране в результате борьбы с татарами и
установлением национально-воинствующего самодержавия. Эгрегор
образовывался из тех излучений причастного церкви людского
множества, какие вносились любой душой, не достигшей
праведности и примешивавшей к излучениям благоговения, умиления
и любви излучения так называемого "житейского попечения".
Роковым образом способствовали росту эгрегора и особенности
средневекового полумагического благочестия, заставляющего
верующих делать огромные вклады в монастыри на помин души,
князей - жаловать монастырям колоссальные угодья, а самих
монахов - принимать все это как должное. Непомерное обогащение
монастырей, обмирщение иночества и вообще духовенства было
весьма благодатной почвой для темноэфирного нароста на
организме церкви. У подножия ее соборной метаэфирной вершины
сгущался этот мглистый клуб, этот волнующийся туман, своим
слепым эквивалентом сознания отождествляя себя, очевидно, с
самой церковью. Угроза его разбухания представлялась как бы
возникновением невидимой преграды между душою верующего и
трансфизической сущностью церкви, к которой эта душа
устремлялась. Поэтому, сколь смутно ни ощущал бы верующий
природу этой опасности, она должна была рисоваться ему еще
более грозной, чем вампирическая тенденция Жругров.
Церковь, конечно, не оставалась равнодушной к этому
угрожающему явлению; и историческим выражением двух основных
боровшихся в ней тенденций - эгрегориальной и Провиденциальной
- явимтесь в XVI веке столкновение сторонников и противников
крупного монастырского землевладения, ярчайшими представителями
обоих! течений - Нил Сорский и Иосиф Волоцкий, а открытой
формой и ареной борьбы - Собор 1503 года и горячая литературная
полемика. Показательно при этом, что вождем противников
землевладения оказался именно Нил Сорский, человек с тончайшей
душевной организацией, истинный поэт скитского жития, носитель
настоящей святости, в полном смысле слова - сосуд духовности.
Не волнение "исторического чувства", которого Нил Сорский, как
и все почти православные подвижники, был лишен, а глубокая
трансфизическая тревога за церковь вывела его из скитского
уединения и подвигла на борьбу с иосифлянами. Но, хотя церковь
впоследствии причислила его к лику святых - не сделать этого по
отношению к памяти едва ли не величайшего из русских
праведников было просто невозможно, - но за иосифлянами, в
общем, оставалась победа, и, таким образом, эгрегор православия
сохранил для себя ту почву, которая порождала его питательную
темноэфирную среду. Результаты сказались с лишком через
столетие, вскоре после Смутного времени.
Проводя свои внутрицерковные реформы почти исключительно
богослужебного и текстологического характера, патриарх Никон
оставался, конечно, выразителем воли церкви как таковой.
Выступив же в качестве претендента на первенствующее значение в
государстве, стремясь подчинить царский сан сану патриарха, он
становился - каковы бы ни были его субъективные намерения -
прямым выразителем воли того паразитирующего на церковном теле
темноэфирного образования, о котором мы говорим.
Поражение его и его инспиратора было обусловлено не только
большей силой демона государственности, но и большей
эпохально-исторической оправданностью его действий. Эта правота
уицраора ощущалась, по-видимому, широкими народными слоями.
Если уже чисто богослужебные реформы Никона вызвали
противодействующее движение столь сильное, что конструктивные
формы старообрядчества, в которые оно отлилось, досуществовали
до наших дней, - то его попытка теократического, вернее
иерократического переворота, должна была испугать еще более
широкие слои, включая подавляющее большинство церковной
иерархии, на которую подобный переворот возложил бы непомерную,
странную, ей самой непонятную и потому невыполнимую
ответственность. От папистских притязаний Никона повеяло смутно
знакомым духом: чем-то напоминали они ту тираническую
тенденцию, которая так страшно обожгла русское общество при
Грозном и уже опять успела дохнуть на него в конце царствования
Бориса. Слишком памятно было всем, какие страдания это несет и
в какие пропасти уводит; а то обстоятельство, что теперь
опасность исходила не от демона государственности, но от
чего-то зловеще неясного, образовавшегося внутри самой церкви,
лишь увеличивало иррациональный, трансфизический страх.
Иерократические поползновения Никона были пресечены, но
потусторонний страх уже не мог быть искоренен одним этим. Из
него и вырос раскол, весь пронизанный этим ужасом перед "князем
мира сего", уже будто бы пришедшим в мир и сумевшим свить
гнездо в самом святая святых человечества, в церкви. Отсюда -
надклассовость или внеклассовость раскола, к которому примыкали
люди любого состояния или сословия, если только в сердце
зарождался этот инфрафизический страх. Отсюда - неистовая
нетерпимость Аввакума, яростное отрицание им возможности
малейшего компромисса и страстная жажда мученического конца.
Отсюда - непреклонная беспощадность раскольников, готовых, в
случае церковно-политической победы, громоздить гекатомбы из
тел "детей сатаны". Отсюда же - та жгучая, нетерпеливая жажда
избавления, окончательного спасения, взыскуемого окончания
мира, которую так трудно понять людям других эпох. И отсюда же,
наконец, тот беспримерный героизм телесного самоуничтожения,
который ставит нас, при вникновении в историю массовых
самосожжений, в тупик, если метаисторическое созерцание нам
чуждо в какой бы то ни было степени, и который потрясает нас до
глубочайшего трепета, если подобный род созерцания приоткрыл
нам природу удивительных этих явлений.
Никон был сослан, умер, но церковь санкционировала его
реформы; проходили десятилетия, а никакого поворота вспять, к
древней вере, даже и не намечалось. И когда демиург,
осуществляя свой всемирный замысел, выдвинул такого колосса,
как Петр; когда Второй Жругр инвольтировал его всей своей
молодой мощью; когда, от лица царя-реформатора государство
отвело церкви небольшой угол в державе, подчинив религию своим
интересам и сузив пределы духовного творчества народа, - тогда
раскол обрел конкретное лицо, на котором сосредоточился его
потусторонний ужас и ненависть. Петр I был объявлен
антихристом.
Напрасно удивляемся мы мелочности чисто формальных, отнюдь
не догматических расхождений между старообрядчеством и
никонианством; с точки зрения сознания XVII века, наполовину
магического и вместе с тем не боявшегося крайних выводов,
антихристов дух вовсе не должен был выразиться непременно в
восстании против Символа веры или в физическом истреблении
религиозной общины. Дух этот представлялся исчадием "отца лжи",
начинающего со второстепенных внешних подмен и по их лестнице
низводящего уловляемую душу в пучину антикосмоса. И если мы не
можем ощутить сочувствия героям раскола в их идейной
направленности или в их методике, нам доступно зато понимание и
сочувствие великому душевному смятению, раскол вызвавшему.
Правда, эгрегор православия получит должный отпор и
опасность с этой стороны исчезла. Правда, конечно, и то, что за
Петром стояли такие инспираторы, а путь, начертываемый этим
царем, раскрывал такие перспективы, что идея Третьего Рима
могла показаться захолустным провинциализмом. Но это грядущее
сулило, вместе с тем, цепь таких перемен или подмен, зияло
такими неизведанными безднами, а из недавнего прошлого еще
отблескивали так предостерегающие огни Смутного времени, что
дух невольно отшатываются вспять, вглубь, к духовно
достоверным, веками освященным формам древности, доставившим
спасение бесчисленному легиону душ - прадедам и прапрадедам.
Таким образом, в XVI веке обозначился, а в XVII
определился духовный процесс чрезвычайной важности. Ню можно
было бы очертить следующими взаимно дополняющими определениями:
а) как распад первичной цельности душевного строя;
б) как диалектически неизбежное прохождение через
длительный этап внутренней дисгармонии;
в) как развитие способности к одновременному созерцанию
противоположных духовных глубин;
г) как культурное и трансфизическое расширение границ
личности;
д) как борьба мысли за осмысление метаисторического опыта.
Свидетельствовало бы о полной беспомощности, о
неспособности вникать в существо культурно-исторических
процессов предположение, будто бы данный духовный процесс
оборвался, заглох или замкнулся в старообрядчестве. Напротив:
вся религиозная философия и историософия XIX века от Чаадаева и
славянофилов до Владимира Соловьева, Мережковского и Сергея
Булгакова, вся душевная раздвоенность, все созерцание и
эмоционально-жизненное переживание обоих духовных полюсов,
свойственное как Лермонтову и Гоголю, так - в еще большей
степени - Достоевскому, Врубелю и, наконец, Блоку, являются не
чем иным, как следующими этапами этого процесса.
Проследим это подробнее.
Распад первичной цельности душевного строя достиг в XIX
веке такой глубины, что на его фоне даже исполненная
противоречий, сложно эволюционировавшая личность Пушкина,
прошедшего через противоположные полюсы религиозных и
политических воззрений, кажется нам, однако, цельной
сравнительно с душевным обликом его современников и потомков.
Под знаком внутренней дисгармонии стоит почти все
культурное творчество XIX века. Только к концу его намечается
один из путей ее преодоления - преодоления, однако, ущербного и
чреватого еще более глубокими катастрофами - и в
общеисторическом плане, и в плане личной эсхатологии, то есть
посмертной судьбы человеческих шельтов. Я разумею здесь то
колоссальное движение, у истоков которого возвышаются фигуры
Плеханова и Ленина.
Способность к одновременному созерцанию противоположных
духовных глубин оказывалась не чем иным, как соответствовавшим
новому культурному возрасту нации проявлением в духовной сфере
исконной русской способности к неограниченному размаху: тому
самому размаху, который во времена примитивных и цельных натур
выражался психологически - в слитности душевного склада с ширью
необозримых лесов и степей, эмоционально - в богатырской удали,
а исторически - в создании монолитной державы от Балтики до
Тихого океана. Печорины и Пьеры Безуховы, Ставрогины и Иваны
Карамазовы, герои "Очарованного странника" и "Преступления и
наказания" - внуки землепроходцев и опричников, иноков и
разбойников, казачьих атаманов и сжигавших самих себя