пока не развиднеется окончательно. Затем он взбивает на лице холодную
обжигающую пену, терпеливо. Рука дрожит; несмотря на срочность дела, он
охвачен истомой и должен подгонять себя. Бритва тупа; он пробует править
ее на башмаке, но кожа залубенела и мокра от росы Он бреется - с грехом
пополам. Рука дрожит; получается не очень чисто, несколько раз он режет-
ся и останавливает кровь холодной водой. Он прячет бритвенные принадлеж-
ности и уходит. Шагает напрямик, пренебрегая более легким путем, - по
грядам. Вскоре он выходит на дорогу и возле нее садится Это - тихая до-
рога, она и появляется тихо и тихо исчезает, бледная пыль ее размечена
лишь узкими и редкими следами колес да копытами лошадей и мулов и лишь
кое-где - отпечатком человеческой ступни Он сидит у дороги, без пиджака,
в рубашке, некогда белой, и брюках, некогда глаженых, а теперь замусо-
ленных и заляпанных грязью, с изможденным лицом в кустиках щетины и пят-
нах запекшейся крови, медленно дрожа от усталости и холода, но поднима-
ется солнце и согревает его Немного погодя из-за поворота выходят два
негритенка, приближаются. Не видят его, пока он их не окликает; они ос-
танавливаются как вкопанные, глядят на него бело-выпученными глазами.
"Какой нынче день? - повторяет он. Они не говорят ни слова, глядят на
него. Он слегка двигает головой. "Идите", - говорит он. Они идут. Он не
провожает их взглядом Сидит, как будто созерцая место, где они стояли, -
словно, уйдя, они всего лишь вышли из двух раковин. Он не видит, что они
бегут.
Затем, сидя там, потихоньку согреваясь на солнце, он незаметно для
себя засыпает, ибо следующее, что доходит до него, - это оглушительное
громыхание, дребезжание разболтанного дерева и железа и топот копыт. От-
крыв глаза, он видит вылетающую за поворот, из виду вон, телегу, озираю-
щихся на него седоков и руку возницы с кнутом, который взлетает и пада-
ет. "Тоже узнали, - думает он - И они и та белая. И негры, у которых я
ел тогда. Любой из них мог бы меня схватить, если им этого хочется. Ведь
им же всем этого хочется: чтобы меня схватили. Только они сперва убега-
ют. Все хотят, чтобы меня схватили, а когда я выхожу к ним и хочу ска-
зать: Вот я Да я бы сказал Вот я Я устал Я устал бежать Устал нести свою
жизнь как корзинку с яйцами, они убегают. Будто есть правила, как меня
ловить, а поймать меня так - будет не по правилам".
И он опять уходит в кусты. Теперь он настороже и слышит повозку
раньше, чем она появляется перед глазами. Он не показывается, пока по-
возка не поравнялась с ним. Тогда он выступает вперед и говорит: "Эй".
Повозка останавливается - рывком вожжей. Голова негра поворачивается -
тоже рывком; его лицо тоже делается изумленным, затем, с узнаванием,
приходит ужас.
- Какой нынче день? - говорит Кристмас.
Негр пялится на него, разинув рот.
- Ч-что вы сказали?
- Какой нынче день? Четверг? Пятница? Какой? День какой? Я ничего те-
бе не сделаю.
- Пятница, - говорит негр. - Господи боже мой, пятница.
- Пятница, - говорит Кристмас. Снова дергает головой. - Езжай.
Кнут хлещет, мулы рвут с места. Эта повозка тоже опрометью уносится
из виду, под взмахи кнута. Но Кристмас уже повернулся и снова вошел в
лес.
Снова путь его прям, как линия геодезиста, которой все равно - что
холм, что топь, что лощина. Но он не спешит. Он движется, как человек,
знающий, где он есть, и куда ему надо, и сколько у него времени, точно,
до минуты, - чтобы туда попасть. Как будто он желает увидеть родную зем-
лю во всех ее видах - в первый и в последний раз. Он вырос и возмужал на
природе, чьи силы определили и внешность его, и склад ума, но, как не
умеющий плавать матрос, не узнал, каков ее настоящий облик и какова она
на ощупь. Вот уже неделю он крался и скрывался по укромным ее местам, но
по-прежнему чужд был самим непреложным законам, которым должна повино-
ваться земля. Он идет ровным шагом, и поначалу ему кажется, будто от
этого, - от того, что он смотрит и видит, - на душе у него так тихо,
мирно, покойно; но вдруг его осеняет. Он ощущает в себе сухость, лег-
кость. "Мне больше не надо беспокоиться о еде, - думает он. - Вот в чем
дело".
К полудню он прошел восемь миль. Он выходит на широкую гравийную до-
рогу, на шоссе. Теперь, когда он поднимает руку, повозка останавливается
спокойно. На лице парнишки-негра, который правит ей, - ни изумления, ни
испуга, как у тех, узнавших.
- Это куда дорога? - спрашивает Кристмас.
- В Мотстаун. Я туда еду.
- Мотстаун. И в Джефферсон едешь?
Парнишка чешет в затылке.
- Не знаю, где это. В Мотстаун еду.
- Ага, - говорит Кристмас. - Ясно. Ты, значит, нездешний.
- Да, сэр. Мы отсюда через два округа живем. Третий день в дороге. А
в Мотстаун еду за теленком годовалым, папа его купил. Вы хотите в Мотс-
таун?
- Да, - отвечает Кристмас. Он влезает на сиденье рядом с парнем. По-
возка трогается. "Мотстаун", - думает он. Джефферсон всего в двадцати
милях. "Теперь можно дать себе передышку, - думает он. - Семь дней я не
давал себе передышки, так что теперь, пожалуй, можно". Он думает, что,
раз он сидит, его, может быть, укачает и он уснет. Но он не спит. Ни сна
нет, ни голода, ни даже усталости. Он - где-то между и среди них, парит,
качаясь в такт повозке, без дум, без чувств. Он потерял счет времени и
расстоянию; проходит, может быть, час, может быть, три. Парнишка гово-
рит!
- Мотстаун. Вон он.
Он глядит и видит дым на небосклоне за незаметным поворотом; он снова
выходит на нее - на улицу, которая тянулась тридцать лет. Улица была мо-
щеная, где ходить надо быстро. Она описала круг, а он так и не выбрался
из него. Хотя в последние семь дней мощеной улицы не было, он ушел
дальше чем за все тридцать лет. И все же так и не выбрался из круга. "И
все же за эти семь дней я побывал дальше, чем за все тридцать лет, - ду-
мает он - Но так и не вырвался из этого круга. Так и не прорвал кольцо
того, что уже сделал, и никогда не смогу переделать", - тихо думает он,
сидя в повозке, а в передок под ним упираются чеботы, черные чеботы,
пропахшие негром: метка на щиколотках, ясная и неистребимая мерка черно-
го прилива, всползающего по его ногам, от ступней и все выше, как вспол-
зает смерть.
В городе Мотстауне, где в ту пятницу схватили Кристмаса, жила старая
чета по фамилии Хайнс. Они были совсем старые. Они жили в домике с ве-
рандой, в негритянском районе; как и на что город не знал, поскольку жи-
ли они в очевидной и грязной нищете и полном безделье: Хайнс, насколько
было известно, за последние двадцать пять лет ни разу регулярно не рабо-
тал.
Они появились в Мотстауне тридцать лет назад. В один прекрасный день
соседи обнаружили его жену, поселившуюся в маленьком домике, где Хайнсы
с тех пор и жили, хотя первые пять лет хозяин приезжал домой только раз
в месяц, на субботу и воскресенье. Скоро стало известно, что он занимает
какую-то должность в Мемфисе. Какую именно - никто не знал, поскольку он
уже тогда был человеком непонятным, - ему можно было дать и тридцать
пять и пятьдесят, а взгляд его, холодно горевший фанатизмом и слегка
обезумелый, не располагал к расспросам, любопытству. Оба они городу
представлялись слегка помешанными - нелюдимые, землистого цвета, мелко-
ватые рядом с большинством остальных людей, словно экземпляры другой по-
роды, разновидности, - однако после того, как Хайнс окончательно осел в
Мотстауне и стал жить в своем домике вместе с женой, его лет пять или
шесть приглашали для разных случайных работ, которые были ему по силам.
Но затем он покончил и с этим. Город сперва удивлялся, на что же они те-
перь будут жить, но потом забыл об этом и думать - и точно так же, узнав
впоследствии, что Хайнс ходит пешком по округу и служит в негритянских
церквах и что время от времени можно наблюдать, как негритянки входят в
дом пожилой четы с черного хода, неся, по-видимому, какую-то провизию, а
выходят с пустыми руками, город опять немного поудивлялся, а потом за-
был. Либо забыл, либо простил безобидному старику Хайнсу то, за что зат-
равил бы молодого. Решил просто: "Они свихнулись; свихнулись на почве
негров. Может, они янки", - и на том успокоился. А может быть, не Хайнсу
простил его преданность делу спасения негритянских душ, но самому себе -
безразличие к тому, что старики принимают милостыню от негров, ибо тако-
во уж счастливое свойство ума - забывать то, чего не может переварить
совесть.
И вот двадцать пять лет старая чета не имела видимых средств к су-
ществованию, а город закрывал глаза на негритянок и на завернутые миски
и кастрюли - при том, что некоторые из этих мисок и кастрюль, по всей
вероятности, брались прямо из кухонь белых, где негритянки стряпали.
Возможно, и это объяснялось забывчивостью ума. Так или иначе, город ни-
чего не замечал, и вот уже двадцать пять лет, старики жили в глуши зам-
шелого своего уединения, словно пара мускусных быков, забредших сюда с
Северного полюса, или бесприютных реликтовых зверей из доледниковой эпо-
хи.
Жену почти никогда не видели, зато муж, известный под прозвищем дядя
Док, был привычной фигурой на площади: грязный старичок, лицо которого
еще хранило следы то ли храбрости, то ли буйности - то ли духовидец, то
ли законченный эгоист - без воротничка, в грязной синей парусиновой
одежде, с тяжелой самодельной палкой, чья рукоять была отполирована ла-
донью до ореховой темноты и стеклянной гладкости. Сначала, когда он за-
нимал должность в Мемфисе, он во время ежемесячных побывок рассказывал
немного о себе - не просто с самоуверенностью независимого человека, а с
важностью, как будто в свое время, и не так уж давно, он был человеком
более чем независимым. Никакой приниженности потерпевшего в нем не было.
В нем была скорее уверенность человека, который некогда имел власть над
меньшими, а затем добровольно и по причинам, на его взгляд, не подлежа-
щим обсуждению и для чужого разумения недоступным, изменил свою жизнь.
Но рассказы его, при всей их внешней связности, звучали вздором. Поэтому
уже тогда считалось, что он слегка помешан. И не то чтобы создавалось
впечатление, будто, рассказывая одно, он старается скрыть другое. Просто
его рассказы не умещались в рамки, которые, по мнению его слушателей,
были (должны быть) границами человеческих возможностей. Временами они
начинали думать, что прежде он был священником. Потом он рассказывал и о
Мемфисе, в туманных и величественных выражениях, как будто всю жизнь за-
нимал там важный - но так и не обозначенный им - административный пост.
"Ну да, - говорили в Мотстауне за его спиной, - он там командовал на же-
лезной дороге. Стоял на переезде с красным флагом, когда проходил по-
езд". Или: "Он - большой газетчик. Собирает газеты из-под лавок в пар-
ке". В лицо ему этого не говорили - даже самые дерзкие, даже те, кто шел
на любой риск, дабы поддержать свою репутацию остряка.
Потом он потерял работу в Мемфисе - или бросил ее. Однажды в субботу
он приехал домой, а в понедельник не уехал. После этого он целыми днями
околачивался в центре, на площади - неразговорчивый, грязный, с ярост-
ным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием;
застарелой свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей,
словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая
состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четвер-
ти - из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит по
округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не
удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует.
Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни нег-
ров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает