- Ничего, - говорит она. - Приятно искупаться в шампанском.
Пьем. Произносим тосты. За успехи Знобишина, за искусство, за Настино
совершенство, за всеобщее процветание.
- Выпьем в память о Брянской! - говорю я вдруг, вставая со стаканом в
руке. - Помянем ее, всеми забытую!
- А кто она такая? - спрашивает Настасья озабоченно.
- Исполнительница цыганских романсов! - отвечает Знобишин и, вынув из
шкафа фотографию, сует ее в Настины руки.
Настя бледнеет. Осторожно, с опаской держа карточку на ладони, она
внимательно ее рассматривает.
- Недурна, - говорит она, помолчав. - Вся в золоте и жемчугах. Как
видно, не нуждалась.
"Вот тебе и толстуха! - думаю я. - Вот тебе и лохматые брови, сросши-
еся на переносице! Вот тебе и бородавка над верхней губой! Вот тебе и
цыганская шаль на необъятных плечах! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
Вот оно, оказывается, как!"
- Слушай, Знобишин, подари мне эту фотографию! - произношу я голосом
тусклым и не своим.
- Зачем она тебе, старина? - изумляется Знобишин. - Зачем тебе эта
покойница? У тебя же Настя есть! Живая Настя!
- Подари, Знобишин! - повторяю я мрачно, почти шепотом.
Настины глаза округляются и темнеют. Настя смотрит на меня со стра-
хом.
- Нет, старина, не подарю! - говорит Знобишин с неожиданной для него
жесткостью, и я чувствую, что его реденькая бороденка, его длинные пря-
мые волосы, его короткие пальцы почти без ногтей мне невыносимо против-
ны.
- А не хочется ли тебе, Знобишин, хотя бы иногда писать что-нибудь
другое и как-нибудь иначе? - спрашиваю я неожиданно для себя.
- Нет, не хочется, - спокойно отвечает Знобишин, - совсем не хочется.
Не мое это дело. Твое это дело. Каждому свое, старина. Ты творишь для
вечности, а я для завтрашнего вторника и послезавтрашней среды. У этих
скромных дней текущей недели есть свои культурные запросы. Вот я их и
удовлетворяю. Это моя миссия.
- А почему же ты, Знобишин, столь уверен, что создан всего лишь для
вторника? Почему ты столь непритязателен и столь кроток? Никто ведь не
обрекал тебя на служение текущей неделе, ты сам себя на это безжалостно
обрек!
- А потому что я знаю, на что способен, и не обольщаюсь наивными на-
деждами. Лучше синица в руке, чем журавль в небе.
- И ты не тоскуешь по журавлю?
- Тоскую иногда. Особенно, когда его вижу. К примеру, когда вижу твою
живопись.
- Но ведь когда-то, Знобишин, я писал совсем как ты: "Натюрморт с
двумя луковицами", "Тучкова набережная", "Озерная тишина"... И ничто не
говорило мне о том, что я могу писать иначе.
- Если стал писать так, значит, что-то говорило, - замечает Знобишин
довольно резонно.
- Давайте поболтаем о чем-нибудь другом! - предлагает Настя, глядя на
Брянскую. - Интересно, как она пела? Пластинки, наверное, сохранились.
"Такое хрупкое созданье не могло петь басом, - размышляю я. - Значит,
все не так, как мне думалось. Но когда же она умерла? На фотокарточке ей
лет тридцать, а фотографировалась она, судя по одежде, не позже середины
девятисотых годов. Часовня же построена в стиле конца девятисотых - на-
чала девятьсот десятых... Значит, умерла она совсем молодой, ей и сорока
еще не было небось. Но отчего она покинула этот мир так рано? Что с нею
случилось?"
- Ты не знаешь, отчего умерла Брянская? - спрашиваю я Знобишина.
- Понятия не имею! - отвечает он. - Да разве это важно?
- Важно, Знобишин, очень важно. Страшно важно! Неужели ты сам не по-
нимаешь, как это важно? Молодая, красивая, талантливая женщина вдруг по-
гибает, а тебе наплевать! А ты и в ус не дуешь! А ты сидишь себе в своей
мансарде и шампанское хлещешь! Хорош ты, Знобишин, нечего сказать!
- Оставь ты его в покое! - произносит Настя дрожащим голосом и швыря-
ет фотографию на тахту. - Что ты к нему привязался! - кричит Настя, и я
понимаю, что она сейчас заплачет, что пора доставать ей из сумочки успо-
коительные таблетки, что это надолго, не менее чем на полчаса, что я уже
вообще устал от всего этого, что мне все это уже изрядно надоело, что
мне все это уже просто осточертело, что я... что она... что нам...
- Успокойся, Настасья, - говорю я сквозь зубы. - Как тебе не стыдно!
Было бы из-за чего! Разве так можно? Куда это годится? Ведь Брянская
давным-давно умерла! Ты понимаешь, она умерла за тридцать лет до моего
рождения! Ты понимаешь, понимаешь это, Настасья? За тридцать лет до мое-
го рождения! И за сорок до твоего! За сорок!
- Откуда ты это знаешь? - всхлипывает Настя.
Я молчу. Почему-то мне не хочется говорить о кладбище и о часовне. И
еще я молчу потому... по той причине... Нет, право, странно, почему я
молчу. Нет, черт возьми, почему же я все-таки молчу? Кажется, я и сам
сомневаюсь, и сам не уверен...
- Нет, нет, этого не может быть! Это абсурд! - кричу я и ударяю пус-
той бутылкой о столик.
- Чего не может быть? - спрашивает Настя шепотом. Она уже не плачет.
И в глазах ее уже нет ни капли синевы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Февраль заканчивает свои дела и удаляется. Март приходит с видом ре-
шительным, но ведет себя двусмысленно и трусливо. По утрам у пешеходов
подняты воротники и опущены уши меховых шапок. Пар струится из их нозд-
рей и, клубясь, вырывается изо ртов. Пар оседает инеем на волосах, на
ресницах, на усах и на бородах. Но с карнизов свисают огромные сосульки,
угрожающие здоровью и самой жизни вышеупомянутых пешеходов, а днем
явственно слышен стук капели. Слышится также попискивание каких-то пи-
чуг, то ли уже вернувшихся из южных стран, то ли молчавших всю зиму и
теперь подающих голос. Хотя еще холодно, уже много света. По вечерам
свет с неохотой покидает небосклон, подолгу задерживаясь на кромке гори-
зонта и удивляя горожан немыслимым колоритом вполне весенних, щедрых на
эффекты закатов. Иногда же март ни с того ни с сего заваливает город
рыхлым свежим снегом, так что по улицам не проехать и не пройти. В такую
погоду я наслаждаюсь зрелищем облепленных снегом решеток, фонарей и де-
ревьев и подолгу наблюдаю, как дети с усердием воздвигают снежную бабу
или, вопя от удовольствия, кидаются снежками.
Осторожно ступая по скользкому притоптанному снегу, шагаю вдоль чу-
гунной ограды канала. Останавливаюсь у моста. Гляжу на мост. По нему
проходят люди и пробегают собаки. По нему проезжают грузовики, автобусы
и такси. По нему проезжает ... коляска. Черная, с поднятым верхом... ло-
шадь гнедая... кучер подпоясан голубым кушаком...
Коляска сворачивает на набережную и останавливается перед пятиэтажным
жилым домом с фасадом в духе Растрелли. (Много таких фасадов с легкой
руки зодчего Штакеншнейдера появилось в городе сто с лишним лет тому на-
зад. Они напоминают о временах, не стыдившихся роскоши и не отягощенных
пристрастием к благородной сдержанности.) Чернобородый кучер слезает с
козел и скрывается в воротах.
Торопясь, спотыкаясь, загребая снег носками ботинок, придерживая
сползающую с головы шапку, ужасаясь и не веря происходящему, с сердцем
оглушительно бьющимся, с непомерно разросшимся, заполнившим все тело
сердцем бегу к пышному, растреллиевско-штакеншнейдеровскому фасаду, к
чернеющей перед ним коляске.
Подбегаю. Коляска, и впрямь, шикарная, новая, видимо, дорогая. Тон-
кие, но прочные колеса на резине, небольшие легкие рессоры, зер-
кально-гладкий, без единой царапины, черный лак, в котором отражаются
моя бледная физиономия, съехавшая набок шапка, волосы, выбившиеся из-под
шапки (поправляю их, запихиваю их на место). Сбоку от покрытого голубым
ковриком сиденья возницы торчит хорошо начищенный, сияющий желтой ла-
тунью фонарь с толстыми гранеными стеклами. Хвост лошади подобран снизу
и перехвачен голубой лентой. Длинная грива тщательно расчесана. Челка
тоже повязана голубым бантом. Сбруя красивая, с мелкими латунными бляш-
ками и небольшими кистями.
Ставлю ногу на ступеньку, приподымаюсь, заглядываю под навес верха.
Мягкое черное кожаное сиденье. Две голубые бархатные подушки. Запах
пряных духов. На удивленье знакомый запах. Будто бы когда-то, дав-
ным-давно...
Звякает уздечка. Лошадь поворачивает голову и косится на меня недо-
верчиво большим выпуклым глазом с голубым белком. Соскакиваю в снег. От-
хожу к ограде. Жду.
Мимо проходит девица в толстой, будто надутой куртке и в мужской,
косматой собачьей шапке. Ее джинсы заправлены в высокие сапоги. На сапо-
гах позолоченные цепочки. У девицы озабоченное выражение лица.
Мимо проходит мальчик лет восьми с ранцем за спиной. Пальтишко на нем
перекосилось - оно неправильно застегнуто. К тому же оно все белое, -
видно, только что этот ребенок с наслаждением катался по снегу, барах-
тался в снегу, зарывался в снег с головою. Выражение лица у мальчишки
радостно-задумчивое.
Мимо проходит интеллигентная старушка в старенькой облезлой шубейке
под морского котика и со старенькой кошелкой в руке. Она идет медленно -
боится поскользнуться. Выражение лица у нее отсутствующее. Из кошелки
торчит мордочка кудрявой болонки с черной, влажной пуговицей носа. Выра-
жение мордочки неопределенное.
Мимо проходит милиционер в таком же, как у кучера, черном полушубке.
Полушубок перетянут белыми ремнями. Заметив коляску, милиционер на се-
кунду останавливается и потом следует дальше. Он тоже думает, что это
киносъемка.
Наконец появляется кучер. Я вижу его лицо. Он похож на цыгана, на
разбойника старых времен и на современного террориста то ли из Южной Ев-
ропы, то ли из Ближней Азии, то ли из Центральной Америки. Он импозан-
тен. Возраста непонятного. Он что-то жует. Из-за его кушака торчит кну-
товище. Он подходит к лошади. Его рука протягивается к лошадиной морде.
Теперь и лошадь что-то жует, время от времени фыркая и позвякивая уздеч-
кой. Кучер с лошадью что-то жуют. Вот прожевали. Кучер вытирает бороду
рукавом, поправляет упряжь и взбирается на облучок. Застоявшаяся лошадь
нетерпеливо переступает ногами. "Тпррр!" - говорит разбойник негромко.
Жду. Сердце мое грохочет. Сердце меня распирает. "Лишь бы не вывали-
лось наружу! - думаю. - Пусть грохочет!"
Мимо проезжает туристский автобус. Туристы смотрят на канал, на осед-
лавшие его мосты, на меня. Те, что с другой стороны, наверное, смотрят
на коляску, наверное, удивляются, наверное, восклицают: "Смотрите-ка!
Смотрите!"
В то мгновение, когда коляска скрывается за автобусом, меня пронзает
страх. А вдруг!.. Но вот автобус проехал. Коляска на месте. Кучер тоже
сидит на своем месте. Сидит неподвижно, кажется, дремлет.
Жду. Сердце мое не унимается. А ноги уже замерзли. Шевелю пальцами в
ботинках.
Дверь дома вздрагивает и начинает медленно, медленно, невыносимо мед-
ленно - о господи, до чего же медленно! - открываться. Вот она замирает.
Ах, черт! Но вот она распахивается настежь.
На пороге швейцар - маленький человечек в чем-то зеленом с золотом.
Лицо заспанное. Прикрывая ладонью долгий зевок, он делает шаг в сторону,
кому-то уступая дорогу.
В глубине дверного проема возникает тонкая женская фигура. Возникнув,
она не движется. Женщина что-то делает со своими руками. Что она может с
ними делать? Отчего она возится с ними так долго? Кажется, она натягива-
ет перчатки. Да, конечно, она надевает перчатки. Ага, надела! Вот она
сделала шаг вперед. Она выходит.
Грохот в ушах смолкает. Мое гигантское сердце внезапно сжимается, об-
рывается, маленькой пятидесятиграммовой гирькой летит вниз и падает в
снег к моим ногам. Не отрывая глаз от выходящей, приседаю, шарю рукой по
снегу и, не нащупав гирьку (а ну ее, право!), распрямляюсь.
Она стояла на крыльце, глядела на меня и улыбалась. Соболей не было.
Был черный каракуль. Он лежал, свернувшись калачиком, на знакомых, пыш-
ных, темнорусых волосах. Он охватывал шею и затылок большим стоячим во-