немедленно: отсутствие воздуха, света, пищи; отсутствие
нормального сна; душевная подавленность, пугающие шаги за
дверью, шорохи, бряцанье ключей... Ум смятен и не хочет ничего
ни понимать, ни принимать. Ощущение такое, будто тебя заживо
замуровали в стену. Я начала буквально таять.
Следствие. Да не было никакого следствия! Какой-то
Александр Александрович Масальский, мой следователь, вызвал
меня всего один раз. Показал заявление Черняги, в котором
Черняга уверял, что его выгнали из чужого дома благодаря моему
ходатайству перед немецкими властями. Потом он же уверял, что я
с семьею хотела бежать в Бразилию, или куда-то туда, за
границу. На мои доводы, что я никуда не сбежала, а дом моей
свекрови -- я не знаю, какими силами был ей возвращен --
Масальский отвечал мне едкими насмешками и издевками. Об Алеше
-- моем девере -- не стала я говорить, рассудив так: -- Мне
отсюда не вырваться, по принципу "что с воза упало -- то
пропало", а Алешу я спасу, если промолчу о его встрече с другом
детства из Германии. Ведь об этой встрече знали только Алеша,
Володя и я. А по действиям наших "законников" я знала:
арестованных граждан почти никогда на свободу не выпускают --
виноваты они или не виноваты. И я промолчала, автоматически
подтверждая уверения Черняги, что я -- выгнала его из дома.
Потом Масальский начал обвинять меня в знании немецкого
языка, благодаря чему я могла быть у немцев переводчицей. Увы!
Я до сих пор не знаю ни одного иностранного языка! А немецкий я
усваивала на ходу -- по разговорнику. Но говорить грамотно и
связно я не могла.
Больше же всего меня поразило и буквально оглоушило: --
Масальский дал мне прочитать свидетельские показания... Алеши
Киселева!
Алеша Киселев, можно сказать -- друг детства. Алеша
Киселев говорил в своем показании о том, что я не любила наш
общественный строй и ненавидела Сталина. При этом Алеша ни
словом не обмолвился о том, что наших с ним откровенных
разговорах он целиком и полностью был со мною, на моей стороне.
Я спросила Масальского, какое это имеет отношение к дому
моей свекрови и к доносу Черняги? Оказывается, как я поняла,
одного заявления Черняги было мало для моего ареста. Гебишники
проследили, кто ко мне ходит, и пригласили Киселева -- дать
показания против меня -- просто так, безо всякого дела. Киселев
Алеша -- член партии, плохо было бы ему и его Вареньке и двум
его деткам, если бы он встал на мою защиту. И он поступил в
духе нашего времени -- дал свою иудину подпись.
Потом долго размышляла я обо всем этом, и задавала себе
вопрос: А как бы я поступила, если бы мне грозила вечная
разлука с Олененком? Сохранить сына ценой гибели друга... чтобы
мне потом всю жизнь мерещились глаза Алеши, полные скорби и
безответных вопросов: "Зачем, за что ты погубила меня? Ты --
моя воспитательница, моя душа? Как же ты могла?" Нет, не
подписала бы я документ, убивающий мою совесть, нет, никогда! И
это -- не красивые слова, это -- правда! Ведь обмолвись я хоть
словом о брате Володи -- Алексее С. -- мне дали бы статью не
58-1а (Измена родине. Какая измена? В чем?), а 58-10
(антисоветская агитация) и это спасло бы меня в 1942 году --
когда актировали тяжелейших дистрофиков и отпускали умирать на
волю. А у меня уже была в это время дистрофия-2, переходящая в
3-ю, тяжелая водянка, деменсия, и я подлежала актировке. Офицер
Масальский сделал свое черное дело: получил за мою голову
положенные ему по закону 300 рублей!
Вот так наш мир мстил за обыкновенную порядочность; вот
так жестоко каралась совесть и награждалось предательство!
Вскоре меня перевели в общую камеру. Я было обрадовалась,
что буду находиться в окружении женщин, что мне не будет так
глухо в каменном мешке, где нет ни дня, ни ночи, ни времени, ни
пространства (там я один только раз увидела в щелочку кормушки
-- женщину, подметавшую пол, с тонким еврейским профилем. Это
была Тамара Р. -- соседка по моей камере. Я несколько раз
пыталась обучить ее азбуке перестукивания, но Тамара ничего не
понимала и пришлось бросить эту довольно-таки опасную затею.).
Но когда я попала в общую камеру, через несколько дней я
очень пожалела о своей одиночке! Камера была небольшая, метров
на 14-15. И койки в ней были такие же голые из железных
прутьев. А людей в камере было человек 20, так что места
занимались и под койками и между койками. Освещением была
электролампочка очень слабого накала, одной половиной
выходившая в коридор, а другой в камеру. Но это было не
главное. В ужасающей тесноте мы спали на полу "на ребре",
положив свои ноги на грудь соседки, лежащей напротив, а ее ноги
клались на твою грудь. Поворачивались мы на другой бок все
разом и только по команде. Весь ужас такой совместимости
заключался в том, что женщины ненавидели друг друга. Ненавидели
и боялись, подозревая каждая в каждой возможную "наседку" --
стукача, т.е. -- предателя. Все женщины были дистрофиками; все
страдали голодным психозом (говорить могли только о еде), все
были готовыми кандидатами из этого ада в морг. И все же
боялись. Боялись -- чего? Неужели может быть еще хуже? И о чем
можно было "стучать", кто мог принимать подобные "донесения" от
людей, утративших способность нормально соображать? И все же
стукачи были. Так полагалось по тюремным правилам -- в каждой
камере обязательно стукач.
Камера состояла из очень разношерстной публики. Были тут и
колхозницы, попавшие сюда по 58 статье за всякую ерунду -- за
кринку молока, добровольно поданную немецкому солдату (а
соседка -- донесла); за то, что дорогу указала -- куда ехать;
за то, что спала с немецким солдатом и пр., и пр. -- за что
можно было бы ограничиться... ну, двухнедельным карцером или
даже хорошей затрещиной по глупой физиономии. Большего они и не
заработали, а детей у каждой осталось без присмотра -- помногу.
В камере они вели себя так: крали друг у дружки разные мелочи
-- шпильки роговые, ленточки, даже -- хлеб. Говорили они только
о еде: какие они пекли когда-то блины или как варить суп на
конопляном масле. Эти разговоры я считала вредными и пыталась
их заглушить пересказами прочитанных когда-то книг. Была здесь
одна евангелистка -- тетя Дуня. Крупная по фактуре женщина эта
была ужасно истощена, всегда она бормотала свои молитвы, но
людей окружающих она не любила. Бывали случаи, когда эта тетя
Дуня стравливала женщин между собой, и получались
отвратительные скандалы. Так однажды была вызвана по нашему
коридору молоденькая и хорошенькая женщина (типичная
"шоколадница", как здесь обзывали молодых женщин, попутанных на
сожительстве с немецкими офицерами) -- мыть полы где-то, за что
она получала добавочный хлеб. Меня почему-то никогда не
вызывали на эту работу, хоть я и просилась -- чтобы только
выйти из камеры и подышать чуть-чуть лучшим воздухом.
"Шоколадница" ушла, оставив свою пайку на своем месте на виду.
Тогда тетя Дуня взяла эту пайку, разломила ее пополам и
протянула половину почему-то мне и сказала: "На, ешь... а эта
заработает и здесь и не только пайку!" Рука у меня дрогнула, но
отказаться я была не в силах. Я была настолько уже истощена,
что лишний кусок подействовал на меня, как вино... я вроде
опьянела. Вернулась "шоколадница", принесла еще пайку хлеба,
хватилась той, которую оставила -- нету. Начался изрядный
скандал. Но тетя Дуня осталась в стороне, ее почему-то
побоялись задеть. Вскоре, впрочем, "шоколадницу" вызвали с
вещами (с вещами -- это значит на этап, навсегда вон из этой
тюрьмы). Тогда на место этой шоколадницы, у самой двери,
напротив "кормушки" села Лида Г. Села она крепко-накрепко,
никого не подпускала к двери даже рядом с собою. А это значило:
как только откроется дверь, чтобы вызвать любую, желающую мыть
полы -- Лида мгновенно вылетала за порог камеры, никому не
уступая этого выгодного дела. Сидела Лида постоянно лицом к
кормушке, по-видимому, вдыхала просачивающийся сквозь щели
кормушки более свежий воздух. Лиде было 26 лет (она была на 2
года моложе меня), родом она была из города Щекино (что рядом с
Тулой), по профессии бухгалтер. День и ночь Лида бредила своей
крошечной дочуркой Лидочкой, которую она родила без мужа и
любила ее без памяти. Маленькая ее Лидочка была оставлена на
попечение, по-видимому, родителей. Странный был характер у моей
землячки, дико-эгоистичный, непримиримый, несгибаемый какой-то.
Глаза у нее были черные-черные, строгие, быстрые -- казалось,
она видела вокруг себя все, но, блеснув, мгновенно уходили
куда-то, -- как рысь в нору. Всегда казалось, что Лида знает
что-то, чего мы не знаем. Да и при разговоре ее с надзирателями
чудилась какая-то затаенная фамильярность между ними, особые
взаимоотношения. Впрочем, все это так казалось и больше ничего.
Много времени спустя мы с Лидой встречались в другой
обстановке, и были даже дружны. А пока что Лида терпеть меня не
могла, видя во мне явную конкурентку на мойку полов. И не
единого раза Лида не дала мне выйти в коридор, получить лишний
кусок хлеба. К этому времени от меня оставалась живая тень.
И вот это обстоятельство, что нас, женщин, морили голодом,
бесчеловечным обращением -- хуже, чем со скотиной --
невероятной скученностью, антисанитарией и -- главное --
нагнетаемым страхом быть преданными еще и здесь -- стукачами
(за статью, полученную в камере, как правило, давали "вышку" --
расстрел) сильно изменяли наши души, наши естественные
инстинкты. Мы постепенно освобождались от изнурительной тоски
по своим детям. Голод и страх оказывались сильнее инстинкта
материнства. Мы -- дичали; мы теряли память, у нас притуплялось
зрение и слух. Почти все женщины переставали менструировать, а
тела наши, высохшие до костей, к тому же были все покрыты
гнойничками от укусов блох и расчесов, как принято было
говорить: "на нервной почве".
Меня вызвали второй раз, сказали -- подписать что-то там,
что означало "конец следствия". Следователь у меня был уже
другой, не Масальский, а видно, русский -- белобрысый человек с
ничтожным лицом. Масальский, тот был ярко выраженный еврей с
яркой внешностью и с манерами настоящего хозяина положения.
Этот белобрысый поглядел на меня и сказал зачем-то: "Ай-яй, на
кого вы стали похожи!" Я ему в ответ: "Вашими молитвами,
сударь, вашими молитвами! А зачем меня будить изволите? Я вас
слушаю". А он мне: "Плакать надо, а не смеяться!" -- А я:
"Плакать не умею, а смешнее вашей тюряги ничего не придумаешь".
0н: "Ладно! Следствие по вашему делу закончено. Вот --
послушайте его и подпишите".
Посмотрела я на свое "дело", лежащее перед белобрысым на
столе и ахнула: "Мамочки! Так здесь же целая библия! И сказала
я белобрысому: "Давайте, подпишу. Читать не надо, не имеет
смысла. Если не подпишу -- вы еще, пожалуй, бить будете, я вас
знаю. Срок мне будет тот же, что назначен, так хоть побоев
избегу. А выслушивать этот бред -- ни к чему".
Белобрысый не возражал. Вряд ли он понимал всю эту
чудовищную издевку над юридическим законом и мою иронию. И я --
подписала. Больше меня не беспокоили долго, с полгода.
А тюрьма была перегружена, так перегружена, что, казалось,
она вот-вот взорвется от одной только силы человеческого духа,
от молчаливого накала страданий. Окаянные немецкие самолеты --
эти воющие мессершмидты -- порой налетали на Тулу бомбить
военные объекты и разные материальные склады. Рядом с тюрьмой
-- Косая Гора, там -- спиртовой завод, налеты немцев начались