нормально".
Я работала в тресте: возилась с инвентарем, оборудовала
гостиницу для приезжающих из Москвы высоких начальников;
проводила насущные ремонты разбитого здания, добывала фураж для
лошадей и, кстати, занималась лечением последних, страдающих от
голодного истощения чесоткой (я учредила небольшую камеру с
дыркой в стене для головы лошади, обмазала эту камеру глиной и
проводила серную газацию лошадиного туловища. Помогало
хорошо.). Директор треста Лебедков был доволен мною, моей
предприимчивостью и трудолюбием. Однажды он вызвал меня и
сказал: "В нашем хозяйстве позарез нужно олово -- в ремонтные
мастерские. Достанешь -- чем хочешь оплачу, хоть деньгами, хоть
талонами на водку".
Я задумалась: где его взять, это олово? Олово, олово...
Эврика! Киселев-то Алеша -- в кузнице работает, у горна! А
олово-то на полях валяется. Машин немецких было -- навалом,
через каждые 10-20 шагов -- мотор перевернутый вместе с машиной
лежит. Я знала (от Володи) в немецких машинах все моторы спаяны
чистейшим оловом. Из одного мотора можно выплавить один
килограмм олова безо всякой примеси.
Я к Алеше -- так, мол, и так -- бери зубило и мешок и
пошли со мной. Алеша было забоялся -- как же так, трофейное и
вдруг -- в мешок? Я на него с криком: "А подохнешь с голоду --
кто будет паровозы ремонтировать, а? Варюшу с брюхом кто тянуть
должен, а?"
Алеша-то Киселев был членом партии, и даже в это время
всеобщего смятения, когда вдруг обнажились первобытные
инстинкты у людей -- выжить, жить, жить любой ценой, у Алеши
заговорила партийная совесть -- трофейное не тронь! Был дан
приказ об этом. Но я быстро рассеяла Алешины угрызения, указав
ему на то, что поля-то минированы и очень густо, и преступность
нашего предприятия полностью окупается возможностью сложить
наши головы на месте! (вот почему миряне-поселяне не грабили
немецкие машины -- боялись подорваться.)
И мы пошли. Ночью, конечно, с электрофонарем. Шли очень
медленно, нащупывая ногами твердые предметы. Я -- тащила санки
с мешком и зубилом. Быстро нашли нужную машину -- и работа
закипела! Алеша вырубил весь мотор. Положили мы его в мешок, а
мотор тяжелый, мне бы одной не дотащить. А на другой день Алеша
принес мне несколько штук граненых палочек олова. Ну, я их,
конечно, понесла Лебедкову -- вот оно -- олово!! -- "Ах, ох,
где ты взяла? Как ты сумела..." "А так, -- отвечаю -- не
спрашивайте лучше. Достали с большим риском для жизни, а за это
платить нужно".
Взяла я за это олово -- талоны на водку. Все эти талоны я
отдала Алеше, чтобы его Варя сходила в какую-либо деревню
(желательно подальше от города) и обменяла водку на хлеб, лук и
картошку. В это время водка была в очень большой цене, а в
деревнях были припрятанные запасы продуктов.
Однажды я получила повестку: явиться туда-то и туда-то в
такие-то часы. Меня охватила смутная тревожная догадка:
вернулись "наши" из эвакуации, начинается "проверка". Я пробыла
21 день в оккупации. Стала проверять -- где и как я могла
совершить промах, сделать какой-либо преступный жест, нанести
ущерб своим соседям, кого-то выдать, как коммуниста или еврея.
Нет, ничего этого не было. Наоборот: встретив однажды прямо на
улице зубного врача -- еврейку, хорошо мне знакомую, я
предупредила ее: "Берта -- уходите, прячьтесь, пока не пришли
эсэсовцы, вы -- погибните!
-- А где же я спрячусь? Куда я пойду? К кому?
-- Ко мне, Берта! К нам, мы спрячем вас в подвале, не
бойтесь, мы -- умеем молчать...
-- Если меня у вас обнаружат, вас расстреляют вместе со
мною. На это я никогда не пойду, спасибо, -- и Берта быстро
скрылась за углом дома. Я только пожала плечами и ушла.
Я никак не могла подумать о Черняге. Ведь я была только
свидетелем всей этой заварухи с домом моей свекрови -- всего
этого бесчестия городских властей и ловкого жульничества
Черняги. Я не могла даже издали взглянуть на себя, как на
главное действующее лицо, которое "пользуясь особым доверием
немецкой комендатуры" сумела с ее помощью выдворить товарища
Чернягу из... (все-таки из чужого дома). Черняга подал на меня
заявление в КГБ. В этом заявлении он, по-видимому, делал особое
ударение на то, что я знала, что город будет сожжен и поэтому я
с семьей уехала -- не вперед, в огневую линию фронта, а --
назад, в тыл к немцам (а какой уж там тыл! На своей-то земле и
-- тыл?) И я явилась по вызову.
Меня допросили -- где была, что делала и пр., и -- взяли
подписку о невыезде. Дело плохо -- подумала я тогда -- они меня
арестуют. Я хорошо понимала нашу карательную машину, уже
перемоловшую великое множество ни в чем неповинных людей. Но у
меня теплилась маленькая надежда: А может быть, военные грозы
-- утихомирили немного этот безумный разгул сталинских
страстей, эту неслыханную уничтожиловку?!
Может быть сам КГБ уменьшился в объеме, и ему стало не до
маленьких жителей, не до женщин и детей?! Может быть, произошел
чуть-чуть сдвиг в сторону разума и простейшей справедливости у
наших "законников" благодаря этой вселенской встряске, от
которой сама планета дрогнула?..
В эти дни к нам в трест приехал какой-то большой начальник
из Москвы, -- еврей по фамилии Дуб. Я оформляла ему отдельную
комнату в приезжей и невольно разговорилась с ним. Сначала мы
говорили, помнится, о культуре, что надо разуметь под этим
словом. Мой собеседник оказался хорошим лектором. Он резко
разграничил понятия о техническом прогрессе -- цивилизации, и о
духовно-нравственной сущности людей, которая и является
настоящей культурой, а цивилизация лишь входит в орбиту понятия
о культуре. В связи с войной, с ее невероятно раздувшейся
техникой, в связи с очень быстрым падением нравов и духовным
разложением общества, я отказывалась отождествлять цивилизацию
и культуру, ибо войны -- говорила я -- есть явление глубоко
безнравственное, бездуховное.
Постепенно мы заговорили о ближайших событиях, он очень
заинтересовался тем, что я была в оккупации, стал расспрашивать
меня о поведении немцев, об окружавших меня людях. Я рассказала
ему о себе все. Рассказала о своей тревоге -- о вызове меня
ТУДА рассказала очень правдиво, не кривя душою ни в едином
факте. Он внимательно выслушал меня, потом сказал: "Вас
непременно арестуют -- иначе не бывает, когда берут подписку о
невыезде. Я хотел бы помочь вам. Вы даже не подозреваете, как
гибельны те места, куда вы попадете. Я дам вам номер одного
московского телефона к людям, которые будут знать, что с вами
делать. Вас отправят далеко в тыл с другими документами. Здесь
вам оставаться нельзя".
Я всей душой поблагодарила этого великодушного человека и
ушла домой в тяжелейшем раздумье. Я знала, если я уйду, то
непременно пострадает моя сестра (с грудным ребенком), и моя
мама с моим сыном. На них отыграются зверски, а меня будут
искать всю жизнь, вечно. И я решила остаться -- пусть будет,
что будет! На всякий случай я отнесла свой чемодан с носильными
вещами -- своей школьной подруге. Я боялась, что его конфискуют
при обыске и заберут последний кусок хлеба для моей семьи. И я
продолжала работать с полной отдачей, мотаясь с утра до вечера
по своим объектам.
АРЕСТ
Шестого июня 1942 года ко мне домой пришли два
милиционера, обыска не произвели, предъявили ордер и арестовали
меня. Я давно это предчувствовала. Мой пятилетний сыночек
ничего не понимал. Мама была тяжело расстроена. Меня увели в
местную милицию и оставили за барьером одну. Рядом с милицией
проходила железная дорога -- множество путей и составов. Я
свободно могла бы выскользнуть из открытых дверей милиции и
прыгнуть на любой едущий состав -- поминай, как звали! и этого
я не сделала...
В милицию прибегал мой Олесь -- Олененочек, спрашивал --
куда ты едешь мама? Скоро ли ты вернешься из этой командировки?
Приезжай скорее!
Накануне я подарила ему хорошенькую коробочку, в которой я
держала табак. Потом я узнала, он долгие годы втайне от всех
хранил этот сувенирчик, изредка доставая и любуясь им. И
однажды бабушка нечаянно села на его любимую коробочку и
раздавила ее. Это оказалось символичным. Отношения мои с сыном
были в ту весну необъяснимые словами. Мы были тайно влюблены
друг в друга, мы жили каждый в сердце другого; мы не показывали
окружающим людям нашу любовь, но разорвать нас было невозможно!
-- как сросшихся близнецов. Оленька почти всегда, просыпаясь
ночью, прыгал ко мне в постель в своей длинной рубашонке и,
обвив мою шею своей невесомой ручонкой, сладко засыпал на моем
плече. Я спала рядом и почти всегда видела его во сне. И сквозь
сон я мурлыкала ему:
"Баю, бай, мой Олененочек,
Баю, мой ненагляденышек...
Весь мир любви был в нас. И нам ничего не надо было, кроме
нас самих. И не было преступления злее и ужаснее, как разорвать
нас, растоптать нашу органическую связь матери и ребенка.
Только такое звериное, чудовищное общество, как наше --
социалистическое могло совершать подобные преступления над
счастьем материнства, над первой любовью мальчика -- любовью к
матери.
Общество, в котором происходят подобные дела, медленно и
верно скатывается к своему вырождению, к гибели. Это я легко
сумела проследить за свою жизнь у нас, в России.
Арест -- это вроде удара обухом по голове. Это шоковое
состояние сквозь которое, как сквозь туман, видишь и слышишь
все, что происходит, но относишься к этому, как к чему-то
чужому, отдаленному от тебя. Все замерло во мне, остановилось,
все стало безразличным, ненужным. Не помню, как я попала в
Тульскую тюрьму -- огромное здание, построенное еще при
Екатерине II и поражающее своей массивностью -- толщиной своих
стен и своими воротами из металла, за которыми стояла бездна
молчаливых страданий и смертей. И эта огромная цитадель была
переполнена людьми, настолько переполнена, что казалось -- в
ней кирпичей и камней меньше, чем людей, и она -- безмолвная --
она как бы дышала и вибрировала своими камнями от невероятного
скопища дышащих и шевелящихся в ней человеческих существ.
И все же меня поместили в одиночную камеру. Таков закон!
Первая ступень тюрьмы -- одиночка. Властители тюрьмы очень
педантично и бережно обращались со всеми порядками, создавая
впечатление какого-то совсем другого царства-государства отнюдь
не советского, где было все так разболтано, так безалаберно,
так оплевано и облевано самими трудящимися, злоупотребляющими
алкоголем. Тюрьма была стерильно трезвым учреждением.
В одиночке я пробыла недели полторы. 3 шага в ширину, 5
шагов в длину и снова -- 3 шага в ширину, 5 шагов в длину. В
углу -- параша (прохудившаяся -- текла), под окошком --
железная койка из прутьев -- ничем абсолютно не застланная и
без матраса. Пол -- асфальтовый, окошко в решетке и с
"намордником". Вот и все. Меня же взяли в легком пальтишке, без
косынки и даже почему-то без чулок. В моих русых косах были
вплетены две шелковые ленты, -- их отняли почему-то. Волосы
свисали по плечам и сильно раздражали. Спать на "койке" было
невозможно, на полу -- не разрешалось. Еда была совсем
несъедобной, хотя на воле я не видела ничего хорошего в пище,
но здесь... Да и не до еды мне было. Какая уж там еда! В общем,
я поступала так, как и все новички: они вначале отказываются от
пищи благодаря моральной подавленности и еще со свежими
запасами сил, с которыми они пришли сюда, а потом...
Разрушительная сила тюрьмы начинает действовать