Посадили их несколько дней назад в КПЗ и тут же сунули им
сроки, и уже отправляли в глубь Сибири. Мы уже знали,
встречаясь со старыми зэками о порядках жизни в лагерях. Знали,
что малосрочники -- бытовики живут там очень часто лучше, чем
на воле -- в колхозах, что они расконвоированы и работают на
свинофермах, или в коровниках -- иными словами у хлеба. И я
спросила у этих женщин, что у них в мешках и почему от них
такой запах? Они ответили, что это у них с собой еда -- хлеб,
пироги с картошкой и свеклой. Та-а-а-к! -- подумала я. Значит,
в такой нашей духоте эти продукты еще страшнее запахнут. И я
стала просить этих баб -- немедленно развязать мешки и раздать
еду людям. Я говорила им, что их ждет в лагерях, чтобы они не
боялись за свое будущее. Я говорила им, что нас замучили
голодом в тюрьмах и в дороге, и что у нас большие срока, и что
мы можем не доехать, что дорогой из наших вагонов каждую
пересадку тащат покойников...
И я хотела вызвать у этих толстомордых баб сочувствие к
нам, а вышло наоборот: бабы плотнее сомкнули свои ряды и еще
теснее придавили собою свои "сидоры", и молчат, и сопят, с
ужасом взирая на наши лица, похожие на черепа. Еще и еще я
обратилась к их благоразумию -- не жалеть прокисшую еду,
которая может еще спасти наши жизни, а у них она может вызвать
понос, да еще в дороге! Все было напрасно. Бабы испугались
меня, начали трястись, но молчали. Э-э, дуры! махнула я рукой и
снова подползла к решетке. Конвойщик проходил мимо. Я поняла
его слова: "Я к вам подсажу пять бытовичек", я поняла их как
намек. И я не ошиблась. Тихо-тихо я сказала ему: "Уйди в конец
вагона и постой там". Он так и сделал. Я снова к бабам:
"Развязывайте мешки, иначе плохо вам будет". И вся наша камера
повернулись к этим пятерым с глазами горящими и страшными. У
баб побелели носы и они трясущимися руками начали развязывать
мешки. Тогда я сказала им уже смягченно: "Дайте, сколько
можете, кладите здесь, рядом, я разделю на всех". Дали! И себе
оставили. А я разделила на кучки и посоветовала: "Не ешьте,
медленно рассасывайте во рту, так -- ценнее".
Потом нам эти бытовички рассказывали, что они
действительно испугались нас, но подумали, что нас везут из
больницы, такие мы были страшные!
Подобные "операции" наше начальство инкриминирует как
камерный грабеж, и дают за это виновным вплоть до "вышки", т.е.
-- до расстрела. И это было бы правильно, когда подсаженные в
камеры политических уголовники (которые никогда и нигде не
бывают доходягами) грабят и часто избивают политических,
забирая у них передачи (курочат). Но именно их-то, то есть
уголовников -- никто никогда не судит за эти грабежи. Со мною
была бы расправа, если бы не доброжелательный конвойщик, ибо я
-- "враг народа", та самая интеллигенция, всегда неугодная для
власть имущих, испокон веков гонимая у нас, в России. А ведь в
сущности я сделала то же, что и В.И.Ленин, когда он давал
указания -- экспроприировать, отнимать излишки у имущих, чтобы
спасти погибающих (и даже не для спасения погибающих, а для
вооружения революционеров). Так что я и сейчас не раскаиваюсь в
содеянном, хотя это формально можно было бы расценить, как
грабеж. Здесь налицо двойственность суждений и понятий об одном
и том же предмете. А где же самое верное, самое справедливое
суждение?.. Вот так же и профессия людей, залезающих тайными
путями в чужую страну для получения запретных сведений: если
эти люди действуют на нашу пользу, то их называют --
разведчиками, если наоборот, то их называют -- шпионами. А кто
же они на самом деле? Заповеди по этому вопросу, кажется, нету
и у Иисуса Христа.
Глухой зимою, в самые морозы, мы, наконец, приехали на
станцию города Мариинска. Боль у меня в нижней челюсти не
унималась никогда -- челюсть иногда тихо, иногда посильнее ныла
и ныла непрестанно. Везли нас иногда в столыпинках, но иногда и
в "телячьих" вагонах, где, благодаря нашей неимоверной
скученности было все же относительно тепло (в "телячьих"
вагонах нам к тому же давали порой и горячий суп; тогда дверь
вагона раздвигалась и, первое, что нам бросалось в глаза, это
щетина штыков, направленная на нас взводом "солдатушек
браво-ребятушек", а уж потом -- котелки с баландой). Так что в
скученности тел, в навозной вони от параши, даже в непрерывном
гуле и гвалте голосов я как-то смирялась со своей болью. Но вот
нас выгрузили на перрон ж.д. станции, и я оказалась выброшенной
на произвол сибирскому холоду -- в короткой худенькой жакеточке
сестры Шуры, в подшитых старых валенках и без чулок, а сверх
того мой синий дождевой плащик и на голове -- кусок бумажного
одеяла; в руках все тот же пустой и грязный крапивный мешок.
Как всегда нас томительно долго считали -- пересчитывали,
строили -- перестраивали, но все-таки дали команду: "Внимание!
Вы переходите в распоряжение конвоя... шаг вперед, шаг в
сторону -- конвой стреляет без предупреждения... направляющий
-- вперед!" Тронулись, слава тебе Господи! Кричит о чем-то
конвой, лают охраняющие нас собаки, невыносимо терзает мороз.
Но мы -- до предела сжавшись, ссутулившись, глядя только под
ноги, бережем в себе остатки вагонного тепла -- идем, идем...
Далеко ли, долго ли, о Господи! Конечно за городом наша тюрьма,
которая зовется уже лагерем, или Мар пересылкой. Дошли и
встали. Начинался поземок -- снежные вихорьки, что особенно
язвят ноги, колена и стараются пролезть к спине. Остановилась
наша колонна перед широкими воротами Марпересылки, остановилась
и ждет: вот сейчас, сейчас они откроются и мы навалом, табуном
ринемся к жилью, к теплу. Да не тут-то было! Раздалась вдруг
команда: "Колонна -- садись!.." -- То есть -- как садись? Куда
-- садись? На что? А вот, оказывается, на землю, на снег --
садись и все! Люди стали недоуменно топтаться на месте, --
дескать, может, не так поняли, может еще постоять можно. Нет --
садись! на мороженую землю, на снег. И стали садиться, а что
поделаешь? Иначе ведь стрелять будут в стоящих...
Ох ты -- жадная до жизни, трусливая и жалкая природа
человеческая! Пули боятся; смерти мгновенной предпочитают
медленную пытку голодом, холодом, которые окончатся все едино
-- смертью...
Садились, но у большинства были в руках узлы, даже
чемоданы, на них садились, а у меня -- крапивный мешок, ряднина
дырявая. Села я на голые колени свои, без чулок, села и думаю:
Ну, конец мне пришел. Не выдержу! Челюсть моя -- на пределе.
Что там с нею? Больно, больно, но боль пока глухая, отдаленная,
как дальний гул артиллерийской пальбы. Сидели мы изрядно долго
-- час, полтора. Наконец из дверцы вахты выскочил молодой
человек -- в телогрейке, в шапке-ушанке, с дощечкой и
карандашом в руке, и здесь же оказалась кипа бумаг (наши
"дела"), которые нас сопровождали. Началась церемония передачи,
долгая, нудная: Фамилия? Имя? Статья? Срок? -- и так далее.
Кончилось и это. Только тогда отворились врата адовы и
поглотили нас, можно сказать, навсегда, ибо прожить и выжить
10-летний срок казалось делом маловероятным.
Погнали нас сначала в баню. Основная задача бани была
отнюдь не перемыть наши заскорузлые тела, а -- пережарить нашу
одежду, то есть -- вшей, которых мы привезли с собой. Самое
отвратительное, что творилось в этой бане -- это обслуживание
нас уголовниками, облаченными в белые халаты. Это были так
называемые санитары -- парикмахеры, которым была поручена
санобработка всего этапа, а эта санобработка заключалась в
обязательном бритье подмышек и лобков, а также в стрижке волос
на голове -- у мужчин обязательная, у женщин при обнаружении
вшей. Эта процедура -- бритье лобков -- как оказалось потом,
проследовала одну цель: в случае побега, бежавшего зэка
узнавали по лобку.
Голые, худые, с кожею, покрытою пупырышками (пеллагра!),
шершавой, как наждачная бумага, а некоторые -- с сильно
отечными руками и ногами, стояли мы в очереди друг за дружкой
перед молодцами в прическах, с сытыми мордами и в белоснежных
халатах. Вот эти-то молодцы и выбирали в нашем большом этапе
невест себе на потребу на неопределенный срок. А кстати, эти же
молодцы проводили крупное мероприятие по обогащению самих себя,
тут же на ходу: они выбирали из одежды мужчин и женщин такие
вещи, которые у них не отняли еще раньше -- кожаные пальто,
меховые куртки, хорошую обувь, пледы, костюмы, нижнее белье
хорошего качества и т.д. -- все шло в обмен на хлебные пайки.
Так хорошее кожаное пальто или дубленка отдавались за 15-20
паек хлеба. Хорошие вещи шли больше с прибалтов -- латышей,
эстонцев, финнов. С нас, русских, нечего было взять, кроме вшей
и худых тел. Когда мы гуськом проходили в мыльню, то нам -- на
живот, на грудь или руку ловко прилипала жидковатая масса мыла,
которую нам лепил с лопаточки специально поставленный здесь еще
один в белом халате блатяк. Почему-то женщин в обслуге почти не
было.
Ко всем нашим бедам, мы еще страдали от истощения --
деменсией, которая проявлялась в потере памяти, медленном
соображении, в замедленных движениях, в тяготении к неподвижным
позам, в особенности у мужчин. Тогда эти наши санитары-блатяки
грубо кричали на нас, толкали и даже били.
В мыльне нам отпустили литра по три тепловатой воды и на
этом все закончилось. В бане было холодно, так что мы старались
скорей-скорей добраться до одежды.
И повели нас в карзону (карантинная зона) на три недели, в
пустой барак с трехъярусными нарами. Барак этот, почти не
отапливаемый, был наполовину в земле, по-видимому, из-за
экономии топлива и стройматериалов. Крошечная печурка при входе
получала с утра охапку соломы и все. Холодно! Измученные,
обмороженные, плохо понимающие, где мы и что с нами происходит,
мы забрались на нары, под нары и тесно прижимались телами друг
к другу, чтобы согреться. Были у нас сильно обмороженные
женщины -- с пальцами рук, лицами -- носы, щеки. Со мною рядом
оказалась Люба Говейко -- военврач, одетая по фронтовому -- в
шинели с оторванными погонами, в сапогах и шапке-ушанке. У нее
были сильно обморожены щеки, но видя, что мер никаких
предпринять нельзя, свернулась комочком и пыталась уснуть.
Мое же сиденье на снегу с голыми ногами мне даром не
обошлось: началась боль. Эта боль разрасталась очень быстро,
приглушенные далью артиллерийские залпы подступали уже
вплотную. Ох, какая же это была боль! Невыносимая, непостижимая
она, казалось, рвала зубами мою челюсть; она ни на минуту не
отпускала меня и довела-таки до крика. Я перегнулась к Любе: --
"Люба, помоги, я -- умираю!" -- А Люба полуоткрыла глаза и едва
процедила сквозь зубы: "Что я могу! Какой я теперь врач..." --
и снова впала в забытье. Я стала громко стонать, и тогда ко мне
подошла старушка -- ночная дневальная -- и сказала: "Не кричи!
Людей взбудоражишь, молчи". Где уж тут молчать! Едва сдерживая
стоны, я спустилась с нар и подошла к печурке. На весь барак
едва-едва светила одна коптилка, которую сейчас в руках держала
дневальная. Я попросила ее: "Посмотрите, что у меня на щеке? И
подставила ей челюсть. Дневальная осмотрела мне больное место и
говорит: "У вас тут какая-то опухоль, с горошину величиной и
черного цвета. Идите-ка вы на свое место, тут быть не
полагается. Я снова залезла на нары. Боль моя достигла
невероятной силы, и я снова слезла с нар, и снова подошла к
дневальной: "Посмотрите еще раз, что там у меня, боль
невыносима..." -- Дневальная посмотрела еще раз и говорит: