Еще раза два он выпрыгивает и полностью смолкает, отражённый. Я победил.
Победил -- но для чего? Один год! Один год остался мне и давит. И язык
мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас
бессмертную речь -- но быть расстрелянным завтра. И я сказал бы её всё равно
-- но если бы меня транслировали по всему миру! Нет, слишком мала аудитория.
И я не говорю им, что лагеря наши -- фашистского образца и суть признак
перерождения власти. Я ограничиваюсь тем, что перед их выставленными носами
провожу керосином. Я узнал, что здесь сидит начальник конвойных войск -- и
вот я оплакиваю недостойное поведение конвоиров, утерявших облик советских
воинов, помогающих растаскивать производство, к тому же грубиянов, к тому же
убийц. Затем я рисую надзорсостав лагеря как шайку стяжателей, понуждающих
зэков разворовывать для них строительство (так это и есть, только начинается
это с офицеров, сидящих здесь). И какое же развоспитывающее действие это
производит на заключённых, желающих исправиться!
Мне самому не нравится моя речь, вся выгода её только в выигрыше темпа.
В завоеванной тишине поднимается бригадир Т. и медленно, почти
косноязычно, от сильного волнения или от роду так он, говорит:
-- Я соглашался раньше... когда другие заключённые говорили... что живём
мы -- как собаки...
Полкан из президиума насторожился. Т. мнет шапку в руке, стриженный
каторжник, некрасивый, с лицом ожесточённым, искривленным, так трудно найти
ему правильные слова...
-- ...Но теперь я вижу, что был неправ.
Полкан проясняется.
-- Живём мы -- гораздо хуже собак! -- с силой и быстротой заворачивает
Т., и все сидящие бригадиры напрягаются. -- У собаки один номер на ошейнике,
а у нас четыре. Собаку кормят мясом, а нас рыбьими костями. Собаку в карцер
не сажают! Собаку с вышки не стреляют! Собакам не лепят по [двадцать пять]!
Теперь можно его хоть и перебивать -- он главное высказал.
Встаёт Черногоров, представляется как бывший Герой Советского Союза,
встаёт еще бригадир, говорят смело, горячо. В президиуме настойчиво и
подчёркнуто повторяют их фамилии.
Может быть, это всё на погибель нашу, ребята... А может быть только от
этих ударов головами и развалится проклятая стена.
Совещание кончается вничью.
Несколько дней тихо. Комиссии больше не видно, и всё так мирно идёт на
лагпункте, как будто ничего и не было.
Конвой отводит меня в больницу на украинский лагпункт. Я -- первый, кого
туда ведут после голодовки, первый вестник. Хирург Янченко, который должен
меня оперировать, зовёт меня на осмотр, но не об опухоли его вопросы и мои
ответы. Он невнимателен к моей опухоли, и я рад, что такой надёжный будет у
меня врач. Он расспрашивает, расспрашивает. Лицо его темно от общего нашего
страдания.
О, как одно и то же, но в разных жизнях, воспринимается нами в разном
масштабе! Вот эта самая опухоль, повидимому раковая, -- какой бы удар она
была на воле, сколько переживаний, слёзы близких. А здесь, когда головы так
легко отлетают от туловищ, эта же самая опухоль -- только повод полежать, я
о ней и думаю мало.
Я лежу в больнице среди раненых и калеченых в ту кровавую ночь. Есть
избитые надзирателями до кровавого месива -- им не на чем лежать, всё
ободрано. Особенно зверски бил один рослый надзиратель -- железной трубою
(память, память! -- фамилии сейчас не вспомню). Кто-то уже умер от ран.
А новости обгоняют одна другую: на "российском" лагпункте началась
расправа. Арестовали сорок человек. Опасаясь нового мятежа, сделали это так:
до последнего дня всё было по-прежнему добродушно, надо было думать, что
хозяева разбираются, кто там из них виноват. Только в намеченный день, когда
бригады уже проходили ворота, они замечали, что их принимает удвоенный и
утроенный конвой. Задумано было взять жертвы так, чтобы ни друг другу мы не
помогли, ни стены бараков или строительства -- нам. Выведя из лагеря,
разведя колонны по степи, но никого еще не доведя до цели, начальники конвоя
подавали команду: "Стой! Оружие -- к бою! Патроны -- дослать! Заключённые,
садись! Считаю до трёх, открываю огонь -- садись! Все садись!"
И снова, как в прошлогоднее крещение, рабы беспомощные и обманутые
скованы на снегу. И тогда офицер разворачивал бумагу и читал фамилии и
номера тех, кому надо было встать и выйти за оцепление из бессильного стада.
И уже отдельным конвоем эту группку в несколько мятежников уводили назад,
или подкатывал за ними воронок. А стадо, освобождённое от ферментов
брожения, поднимали и гнали работать.
Так воспитатели наши объяснили нам, можно ли им когда-нибудь в чём-нибудь
верить.
[Выдёргивали] в тюрьму и среди опустевшей на день зоны лагпункта. И через
ту четырёхметровую стену, через которую забастовка перевалиться не смогла,
аресты перепорхнули легко и стали клевать в украинском лагпункте. Как раз
накануне назначенной мне операции арестовали и хирурга Янченко, тоже увели в
тюрьму.
Аресты или взятия на этап -- это трудно было различить -- продолжались
теперь уже без первичных предосторожностей. Отправляли куда-то маленькие
этапы человек по двадцать -- по тридцать. И вдруг 19 февраля стали собирать
огромный этап человек в семьсот. Этап особого режима: этапируемых на выходе
из лагеря заковывали в наручники. Возмездие судьбы! Украинцы, оберегавшие
себя от помощи москалям, шли на этот этап еще гуще, чем мы.
Правда, перед самым их отъездом они салютовали нашей разбитой забастовке.
Новый деревообделочный комбинат, сам весь тоже зачем-то из дерева (в
Казахстане, где леса нет, а камня много!) -- по невыясненным причинам (знаю
точно, был поджог) загорелся сразу из нескольких мест -- и в два часа
сгорело три миллиона рублей. Тем, кого везли расстреливать, это было как
похороны викинга -- древний скандинавский обычай вместе с героем сжигать и
его ладью.
Я лежу в послеоперационной. В палате я один: такая заваруха, что никого
не кладут, замерла больница. Следом за моей комнатой, торцевой в бараке, --
избушка морга и в ней уже который день лежит убитый доктор Корнфельд,
хоронить которого некому и некогда. (Утром и вечером надзиратель, доходя до
конца поверки, останавливается перед моей палатой и, чтобы упростить счёт,
обнимающим движением руки обводит морг и мою палату: "и [здесь] два". И
записывает в дошечку.)
Павел Боронюк, тоже вызванный на большой этап, прорывается сквозь все
кордоны и приходит обняться со мной на прощание. Не наш один лагерь, но вся
вселенная кажется нам сотрясаемою, швыряемою бурей. Нас бросает, и нам не
внять, что за зоной -- всё, как прежде, застойно и тихо. Мы чувствуем себя
на больших волнах и что-то утопляемое под ногами, и если когда-нибудь
увидимся, -- это будет совсем другая страна. А на всякий случай -- прощай,
друг! Прощайте, друзья!
Потянулся томительный тупой год -- последний мой год в Экибастузе и
последний сталинский год на Архипелаге. Лишь немногих, подержав в тюрьме и
не найдя улик, вернули в зону. А многих-многих, кого мы за эти годы узнали и
полюбили, увезли: кого -- на новое следствие и суд; кого в изоляцию по
нестираемой галочке на деле (хотя бы арестант давно стал ангелом); кого в
джезказганские рудники; и даже был такой этап "психически неполноценных" --
запекли туда Кишкина-шутника и устроили врачи молодого Володю Гершуни.
Взамен уехавших выползали из "камеры хранения" по одному стукачи: сперва
боязливо, оглядываясь, потом наглей и наглей. Вернулся в зону "сука
продажная" Володька Пономарёв и вместо простого токаря стал заведующим
посылочной. Раздачу драгоценных крох, собранных обездоленными семьями,
старый чекист Максименко поручил отъявленному вору!
Оперуполномоченные опять вызывали к себе в кабинеты сколько хотели и кого
хотели. Душная была весна. У кого рога или уши слишком выдавались, спешили
нагнуться и спрятать их. Я не вернулся больше на должность бригадира (уже и
бригадиров опять хватало), а стал подсобником в литейке. Работать
приходилось в тот год много и вот почему. Как единственную уступку после
разгрома всех наших просьб и надежд, Управление лагеря дало нам [хозрасчёт],
то есть такую систему, при которой труд, совершенный нами, не просто канывал
в ненасытное хайло ГУЛага, но оценивался, и 45% его считалось нашим
[заработком] (остальное шло государству). Из этого "заработка" 70% забирал
лагерь на содержание конвоя, собак, колючки, БУРа, оперуполномоченных,
офицеров режимных, цензорных и воспитательных, -- всего, без чего мы не
могли бы жить, -- зато оставшиеся тридцать-десять процентов всё же
записывали на лицевой счёт заключённого, и хоть не все эти деньги, но часть
их (если ты ни в чем не провинился, не опоздал, не был груб, не разочаровал
начальства) можно было по ежемесячным заявлениям переводить в новую лагерную
валюту -- [боны], и эти боны тратить. И так была построена система, что чем
больше ты лил пота и отдавал крови, тем ближе ты подходил к тридцати
процентам, а если ты горбил недостаточно, то весь труд твой уходил на
лагерь, а тебе доставался шиш.
И большинство -- о, это [большинство] нашей истории, особенно когда его
подготавливают [изъятиями!] -- большинство было заглатывающе радо такой
[уступке] хозяев и теперь укладывало своё здоровье на работе, лишь бы купить
в ларьке сгущённого молока, маргарина, поганых конфет или в "коммерческой"
столовой взять себе второй ужин. А так как расчёт руда вёлся по бригадам, то
и всякий кто не хотел укладывать своё здоровье за маргарин -- должен был
класть его, чтобы товарищи заработали.
Гораздо чаще прежнего стали возить в зону и кинофильмы. Как всегда в
лагерях, в деревнях, в глухих поселках, презирая зрителей, не объявляли
названия загодя, -- свинье ведь тоже не объявляется заранее, что будет
вылито в её корыто. Всё равно заключённые -- да не те ли самые, которые
зимой так героически держали голодовку?! -- теперь толпились, захватывали
места за час до того, как еще занавесят окна, нимало не беспокоясь, сто'ит
ли этого фильм.
Хлеба и зрелищ!.. Так старо, что и повторять неудобно...
Нельзя было упрекнуть людей, что после стольких лет голода они хотят
насытиться. Но пока мы насыщались здесь -- тех товарищей наших, кто изобрел
бороться, или кто в январские дни кричал в бараках "не сдадимся!", или даже
вовсе ни в чём не замешанных -- где-то сейчас судили, одних расстреливали,
других увозили на новый срок в закрытые изоляторы, третьих изводили новым и
новым следствием, вталкивали для внушения в камеры, испестренные крестами
приговоренных к смерти, и какой-нибудь змей-майор, заходя в их камеру,
улыбался обещающе: "А, Панин! Помню-помню. Вы [прохо'дите] по нашему делу,
[проходите!] Мы вас [оформим!]"
Прекрасное слово -- [оформить!] Оформить можно на тот свет, и оформить
можно на сутки карцера, и выдачу поношенных штанов тоже можно -- оформить.
Но дверь захлопнулась, змей ушёл, улыбаясь загадочно, а ты гадай, ты месяц
не спи, ты месяц бейся головой о камни -- как' именно собираются тебя
оформить?..
Об этом только рассказывать легко.
Вдруг собрали в Экибастузе этапик еще человек на двадцать. Странный
какой-то этап. Собирали их неспешно, без строгостей, без изоляции -- почти
так, как собирают на освобождение. Но никому из них не подошел еще конец
срока. И не было среди них ни одного заклятого зэка, которого хозяева
изводят карцерами и режимками, нет, это были всё [хорошие] заключённые, на
хорошем у начальства счету: всё тот же скользкий самоуверенный бригадир
авторемонта Михаил Михайлович Генералов, и бригадир станочников